Григорий Глазов - Не встретиться, не разминуться
Петр Федорович почувствовал, что онемели пальцы, он попытался пошевелить ими. Мрачная догадка чиркнула по памяти и высекла огонек, осветивший ту давнюю ночь, когда он принял командование заградотрядом.
— Кто же мог расстрелять… безоружных? — млеющими губами выдавил он.
— Знать бы… Могли немцы. Если считать, что Гаджиев даже безоружных повел к «Казачьему посту». Где-нибудь в балочке фрицы их и перехватили… Или — наши, — посчитали дезертирами. Что Гаджиев мог объяснить? Идем, мол, не в тыл, а меняем позицию. Зачем? Кто приказал? Комбат 1-го СБОНа? Что еще за СБОН? Нет такого…
Силаков вошел в метро. Почти пустой вагон раскачивало. От скорости что-то свистело. Мелькали огни в черных тоннелях. Откинувшись на спинку сиденья, Петр Федорович прикрыл глаза, обессилила внезапная усталость. Он думал: не хитрил ли Лущак, не допрашивал ли, рассказывая, как мог погибнуть Гаджиев и его люди, зная откуда-то, что он, Силаков, стоял тогда с заградотрядом на дороге?.. Ерунда!.. Где было узнать это!..
Петр Федорович успокаивал себя мыслью, что разоружить группу Гаджиева могли еще до его, Петра Федоровича, прихода на шоссе или после ухода оттуда. Да и заградотрядов выставили три: у шоссейки, у моста и на грунтовке… Зря не спросил Лущака, в каком из этих мест Гаджиева скорее всего мог остановить заградотряд… Не исключено, конечно, что в ту ночь Гаджиева разоружал именно он… И это саднило больше всего… Но что теперь гадать, казниться? Какую вину брать на себя? Свою или чужую?..
Ночью Петр Федорович спал плохо. Ныла кость культи, болели коленные суставы. Такое часто начиналось перед сменой погоды. В шесть утра, уже потеряв надежду уснуть, он смотрел на посветлевшие окна и гадал: захочет ли Уфимцев разговаривать, каким может быть этот разговор? Но теперь Петр Федорович знал кое что от Лущака.
Генерал был старше намного. Сейчас разницей, конечно, можно пренебречь. Но тогда, в августе сорок второго, существовала и иная дистанция: генерал-майор Уфимцев командовал Оборонительным районом, лейтенант Силаков — резервной ротой. Таких лейтенантов у Уфимцева в подчинении имелась тьма, он даже не видел их в глаза и не знал по фамилиям… И где было понимать юному лейтенанту, что двигало тогда поступками командующего?
Погода действительно поменялась. Небо по-летнему засинело, к полудню стало просто жарко, солнце размягчало битум.
Сидя в комнате Уфимцева спиной к окну, Петр Федорович чувствовал, как солнце печет в спину, и сожалел, что надел пиджак. Генерал ходил перед ним высокий, огромный в коричневой с серыми полосами пижаме с широченными штанинами, и Петр Федорович заметил, что большие ступни, неестественно белые, сильно отечны, словно накачаны, и едва вмещаются в шлепанцы.
— Ты хочешь опровергать меня? — шевельнул Уфимцев черными бровями. — Трус Уфимцев, сдал Город, хотя там еще шестьсот человек держались. А теперь врет, что там никого не было. Так? — Вдруг поманив Петра Федоровича пухлым пальцем, сам приблизил к нему лицо. Петр Федорович близко увидел большой угреватый нос, мелкие насечки морщин под глазами, на скулах. — Ты знаешь, откуда я приехал на фронт? Меня посадили в апреле сорок первого. А в июле сняли с этапа в Бугульме и — в Москву. И опять в своей генеральской форме я и отбыл воевать под Смоленск… Вот и скажи, мог ли я, возвращенный оттуда, допустить малейшую ошибочку, ничтожно оплошать?.. Чушь все это! — Уфимцев шагнул к столу и брезгливо отодвинул бумаги, которые, придя, положил перед ним Петр Федорович, захлопнул книгу с его закладками. — Забери!.. Ты что же думаешь, я так просто сдал Город? Я ждал, пока эту необходимость поймут и прикажут мне…
Уфимцев говорил о себе, о своем, и Петр Федорович почувствовал, что разговор свернул в сторону от главного, ради чего он тут — о 1-м СБОНе Уфимцев и не вспоминал.
— Но в книге вы пишете, что решение было принято вами, — все же сказал Петр Федорович.
— А ты хотел, чтоб я в своей книге себя же и обгадил? — он налил себе полный стакан боржоми и залпом выпил. Растревоженный прошлым генерал, словно забыв о присутствии гостя, думал вовсе не о деле, с которым пришел к нему бывший командир одной из десятков его рот. Уфимцев знал, что не был трусом и не раз доказал это. Но… Даже будучи уже в возвращенной ему генеральской форме и получив дивизию, как бы ощущал, что прежнее клеймо проступает на мундире и, незримое, оно все же видно начальству и подчиненным. Намекни он своему начштаба и комиссару о целесообразности оставить Город, даже если бы оба признали его правоту, все равно ему бы казалось, что в глубине души они с подозрением вспомнили бы, из каких мест он только что отпущен. С этим чувством, въевшимся, как отметины оспы, с ощущением постоянного психологического надлома, с болезненным ожиданием, что за любым его словом, приказом, поступком сослуживцы будут искать второй смысл, он и вступил в войну. И потому жестко решил не сдавать Город, даже если самому придется погибнуть, объективно сообщать в штаб фронта ситуацию — пусть там дозреют, поймут, прикажут, только бы не дать повода усомниться в его честности, преданности родине, в справедливости воли Верховного вернуть ему, Уфимцеву, генеральский мундир. Ибо существовало главное: доказать всем, что Верховный поверил ему не зря…
Но ничего этого Петр Федорович не знал, как не знал и того, что возвращенный с этапа и надевший генеральский китель Уфимцев, надел и вериги вечного сомнения: до конца ли поверил ему Верховный?..
— Ну, идем, посмотришь мой приусадебный участок, — очнулся Уфимцев.
— Далеко? — спросил Петр Федорович.
— Не очень, — генерал шагнул к балкону. — Иди сюда, — он невольно пригнулся в дверном проеме. — Нельзя человеку иметь такой рост, как у меня.
— Почему?
— Начальство не любит смотреть на подчиненных снизу вверх…
Они вышли на балкон. В аккуратных, наново покрашенных ящичках, опоясывавших его, пестрели невиданные прежде Петром Федоровичем цветы, росли маленькие помидоры. С боков и сверху балкон прикрывали подлакированные щиты, по натянутым лескам вился дикий виноград. Отсюда, с одиннадцатого этажа, далеко просматривался новый жилой массив с четким пересечением улиц, бульваров, засаженных деревьями и кустами, поблескивали каналы и озерца. По белому песку небольших пляжей бегали в трусиках дети, а мамы сидели под грибками, сняв босоножки и сунув ступни в теплый песок.
— Вот она, жизнь, — сказал Уфимцев. — А ты, понимаешь, как крот, куда-то роешь дыру да все во тьму, назад. Кому и что надеешься доказать? Пошло оно все… — и он сочно, как сплюнул, выматерился. — Хочешь, чтоб я тебе подтвердил про какой-то СБОН, про который я и не слыхивал, подтвердил, что я говно: отдал немцам Город, когда в нем еще до самого освобождения держался целый батальон…
Петру Федоровичу стало вдруг скучно. Он понял, что ничего не добьется от Уфимцева. Тот либо не понимает, либо не хочет понять, что Петра Федоровича не заботит не чья-то коллективная посмертная слава. Его интерес попроще, поуже, — если удастся, установить имена и фамилии и сообщить родным, для живых выхлопотать какие-то льготы… Вот и все…
— Кому нужна вся эта твоя история, — вел между тем свое Уфимцев. — Им, что ли? — указал он вниз на копавшихся в песочке детей, на людей, вывалившихся из троллейбуса на конечной остановке, на пешеходов, входивших в магазин. — У них своих забот, сегодняшних, полон зоб. А ты им трухлятину из сорок второго суешь. А на кой она им? Подумай сам. У них голова болит про что? Про жилье, про заработки, про детсадик, как достать колбасы, как аборт сделать. Ну не узнают они про твои открытия, — лучше или хуже жить станут?.. Чудак ты. Все ли ты знаешь про войну 1812 года? А живешь. То-то же… Хочешь восстановить справедливость? Дак ведь мы скоро помрем, все воевавшие. А какой от нее прок мертвецам?..
Уйдя в общем-то ни с чем от Уфимцева, Петр Федорович не зло, но убежденно решил: хорошо, что генерал «засох», выше комдива не поднялся. Люди, которым страх перебил хребет, опасны. Чем большей властью начинают обладать, тем сильнее в них раздувается пузырь прежнего страха из-за боязни все потерять. Даже многие совестливые люди начинают сомнительные цели признавать добрыми, но для этого приходится оправдать и любые средства…
Пока он шел от дома Уфимцева до троллейбусной остановки, возникло трезвое и странно спокойное решение ехать в Город, к Хоруженко, попробовать чего-то добиться хотя бы для него. И когда сидел уже в троллейбусе, ощутил состояние схожее с тем, с каким бывало готовился к выступлению в судебном заседании на каком-нибудь интересном процессе, страстно желая выиграть дело…
«Почему я не поверил тогда Хоруженко? — говорил Петр Федорович себе. — Потому что я не личность. В том смысле, что я не сам. Я, как и другие, — нечто вроде собеса, военкомата, райисполкома… Кто там я еще? Кто еще отказал, гонял Хоруженко по кабинетам?.. Все это, — как и я, общее, без своего голоса, лица, цвета волос, походки… И сын мой такой же… Добрый, мягкий, отзывчивый. Но лишь до предела, за которым надо быть самим собой. А потом вступает в силу «я — как все». Как гирздрав, как райком, как… как… Человек-государство… Неужели и Алешу ждет та же судьба?.. Я обязан ему открыть!.. Чтоб ни случилось потом, у человека можно отнять все, кроме того, что он знает…