Бердыназар Худайназаров - Люди песков (сборник)
Лошадь дернула борону, сделала несколько шагов и вдруг взвилась на дыбы. Я изо всех сил вцепился в сиденье. Кругом хохот. Оглядываюсь — на бороне Нунны-пальвана лежит только шапка, сам он, охая и ругаясь, поднимается с земли.
Чуть не весь день мы провозились с одной картой. Когда по ней, весело гудя, пошел наконец трактор с сеялкой, солнце уже садилось.
— А ведь и правда: хлопотное дело… — ворчал Нунна-пальван, когда мы устраивались возле котла тети Огулдони. — И сеют-то его не по-человечески. — Старик вытер пот с лица и покачал головой.
— У вас всегда по стольку мяса дают? — с усмешкой спросила тетю Огулдони молодуха из бригады Нунны-пальвана, ковыряя ложкой кашу.
— Всегда, — удивленно отозвалась тетя Огулдони. — А у вас? Небось Гыджа поровну всем отпускает.
— Уж не знаю. Наверное, наш бригадир сам его съедает. То-то я смотрю: как перерыв, он первый у котла.
Все захохотали, засмеялся и Нунна-пальван. Вообще в этот день женщины были веселые, смеялись, подшучивали над бригадиром. Я не мог понять почему — работа тяжелая. Может, потому, что все вместе…
Среди веселых, оживленных женщин особенно тихой и молчаливой выглядела Кейик. Когда к ней обращалась какая-нибудь из подруг, она откликалась охотно, даже улыбалась, но отвечала односложно, невпопад. И глаза у нее далекие-далекие, словно она прислушивается к чему-то или думает трудную неотступную думу. Возьмет пиалу и замрет, а чай стынет…
Я уверен, она думает о муже. Вот и Паша вернулся, и Вейис, говорят, нашелся, и муж Солтанджамал приезжал осенью на побывку, живой-здоровый, а от Юрдамана — ничего… Может быть, она, говорит сейчас с ним или прислушивается к его чудесным мелодиям. А красивая какая, словно освещена изнутри мерцающим нежным светом… Смотришь на нее, и кажется — нет ничего вокруг, ни посевной, ни хлопка, ни казана тети Огулдони, только эта печальная красавица, уходящие вдаль поля и струящийся под весенним солнцем легкий, прозрачный воздух…
«…Пламенный привет от вашей дочери Кейик маме и отцу, и сестренке моей Аксюлюк, и соседям, и всем, кто меня не забыл.
Родная моя мама, живу я хорошо, чего и вам желаю, не тревожься за меня. У нас все благополучно. Я работаю звеньевой, старший брат Юрдамана Паша — бригадир. Он хоть и без руки вернулся, а здоровый; видела бы ты, как Бибигюль радовалась!.. Одна я не радовалась, ушла к корове, чтоб никто не видел, и плакала. Знаю, нехорошо это, а ничего не могла с собой поделать. И зачем я тогда на полгода домой приезжала — ведь те полгода могла бы с Юрдаманом быть. Ты не обижайся, мама, что так думаю, очень уж я по нему стосковалась. К Солтанджамал, это моя соседка, красивая такая женщина, самая красивая во всем селе, к ней тоже муж приезжал. Ему за какой-то подвиг орден дали и отпуск. Целую неделю жил дома. Солтанджамал как цветок цвела. А я опять плакала. Не от зависти, просто уж очень тоска берет на чужое счастье глядеть…
А знаешь, мама, как бывает. Тут одна женщина есть, Гыджа. Я с ней дружу, хотя мой свекор ее не любит и про нее болтают, будто она мужу изменяла. Вранье, честная она, только на язык остра и головы ни перед кем не клонит — ее даже завскладом назначили. Когда к ней муж приехал после ранения, ему наговорили всего, он поверил — и сразу обратно. Гыджа слова никому не сказала, слезинки не уронила, только запала ей в сердце обида. Потом вышло так, что он тут по соседству на границе оказался и опять приехал. Мой свекор ходил их мирить. Уж не знаю, как у них обойдется… Гыджа с виду-то вроде ничего, а мне сказала: „Видеть его теперь не могу! Хоть бы уезжал скорее, постылый!“ Представляешь, мама? Вот и муж живой, а она его знать не хочет. Я думаю — от гордости. А может, просто не любит. Любимому все простишь.
О чем еще тебе написать, родная моя мама? Устроились мы здесь хорошо. Всем участки дали. И у меня свой участок. Мы их по очереди обрабатываем в лунные ночи. Днем-то в поле. Бригадиром у нас старик один, Нунна-пальван, его назначили, потому что мужчина все-таки. Земли он не знает, всю жизнь только охотой промышлял, и все у меня спрашивает: конечно, так, чтоб другие не слышали. Мне легко, я к земле привычная, а вот другие женщины раньше только ковры ткали — им трудно. Хлопководам еще тяжелей. Паша говорит, хлопок очень трудоемкая культура — он бригадиром по хлопководству.
Здесь в зарослях много всякой птицы, особенно фазанов. Кейкер думала сначала, что это куры, в песках-то ведь фазана не увидишь. И кабаны попадаются. Ох и страшные! Огромные, чуть не с корову. Жаль, мясо у них поганое, а то бы одним кабаном полсела накормить можно…
Ты не беспокойся, я со свекром не ссорюсь, ухаживаю за ним, как ты говорила, только вот к порядкам в семье никак не привыкну. Ведь у них как: что бы ни сказал Анкар-ага — закон. У нас дома ты сама всегда распоряжалась, а тетя Дурсун шагу без мужа не ступит. Отец только и думает, как тебе угодить, и деньги тебе отдает, а Аикар-ага деньги в своих руках держит. Он не жадный, зря говорить не хочу, все покупает, чего попросишь, хоть и война сейчас. Но все равно — иногда тошно становится… Пусть никто не думает, будто свекор меня невзлюбил, просто вчера он не пустил меня на базар, а мне почему-то так обидно показалось… Я даже плакала, сказала свекрови, мол, уйду от них. А куда я уйду, ведь это дом Юрдамана — сюда он вернется с фронта. Мы в госпиталь письмо посылали, где он лежал, нам ответили — опять выехал на фронт. И не пишет ничего…
Больше новостей никаких нет. До свидания, дорогие, ждите еще письма.
Ваша дочь Кейик».
Глава восьмая
Когда, расчистив землю от камыша, мы посеяли хлопок, я думал, что самое трудное позади. Но в конце апреля начались сразу три кампании: прополка хлопчатника, стрижка овец и выкормка шелкопрядов.
Ночи стояли холодные, и едва вылупившиеся из личинок шелкопряды гибли. Пришлось срочно ремонтировать и утеплять несколько обветшавших сараев. Довлиханов приказал работать и ночью.
Женщины совсем забросили свои участки — и тогда молоденькую джугару стали глушить сорняки. Вчера шесть человек из нашей бригады не вышли на ночную работу. Довлиханов принялся кричать на Пашу, и тот велел мне пойти за женщинами домой. Трех удалось поднять с постели, у четвертой оказалась справка от врача, а еще про двух сказали — не ночуют они дома.
Довлиханов вскочил на коня и сам поехал за неявившимися. Женщины пришли, но работать отказались: сил, говорят, нет, в глазах мельтешит — уже трое суток не спали.
— Ничего, — сказал Довлиханов. — Кончите крышу, тогда пойдете спать!
Через час в правление ворвалась дочь одной из колхозниц и сказала, что ее мать упала с крыши и лежит без памяти. Я побежал к сараю. Женщину положили на чей-то халат, глаза у нее были закрыты, она негромко стонала. Вокруг толпился народ.
— Занимайтесь своим делом! — прикрикнул на женщин Довлиханов. — Нечего здесь толкаться!
Но колхозницы не расходились, перешептывались, неодобрительно поглядывая на председатели. Тогда он снова стал кричать на Пашу:
— Безобразие, Анкаров! Только в твоей бригаде колхозники могут вытворять такое. Придется тебе отвечать за развал работы!
— Я-то отвечу, — сквозь зубы процедил Паша. — Только и вам придется ответ держать. За такое по головке не погладят. Люди из сил выбиваются, а вы жмете и жмете! Вам черви дороже люден!
— Хорошо, Анкаров… — Довлиханов хлестнул себя плеткой по голенищу — так он делал всегда, когда злился. — Агитацию разводишь? Против советской власти? Ладно, сделаем политические выводы.
— Делай, — мрачно отозвался Паша, — плевал я на твои выводы!
Через два дня вечером приехал Шаклычев и сказал, что необходимо срочно провести отчетно-перевыборное собрание.
Довлиханов позвал Сазака и велел ему собирать народ.
— Так ведь половина баб на сараях! — шепнул тот, стараясь, чтоб не услыхал Шаклычев. — Ночь лунная.
Довлиханов метнул на счетовода грозный взгляд, и тот кубарем выкатился из правления. Мне Довлиханов тоже велел идти по домам.
Когда я зашел за сестренкой, она кипятила молоко. Возле нее сидела девочка, дочка Поллыка-ага, с банкой муки в руках.
— Она за молоком пришла, — нерешительно глядя на меня, сказала Джаннет.
— Очень хорошо, дай.
— А она вот… принесла… — Джаннет показала на банку.
— Молока дай, а муку пусть заберет, — твердо сказал я, хотя знал, что муки у нас осталось две-три горсти. — И пусть скажет отцу: мы молоком не торгуем.
Этого еще не хватало, думал я, шагая по улице. Мама всегда считала за грех продавать молоко, да и Анкар-ага наверняка не похвалил бы за такое. Ругать меня он, может, и не станет, по обязательно сделает замечание. И вот, не загляни я домой, Джаннет, пожалуй, взяла бы у девчонки муку.