Мака Джохадзе - Уцелевший пейзаж
На цыпочках пришла печаль, но не та, что в горестную минуту является как соболезнование к человеку, а потом вот так же на цыпочках удаляется, будто покидает изголовье больного. Не страшна такая печаль, время унесет ее, поглотит. Времени ведь невмоготу отдаваться несчастью одного дня, с новым рассветом рождается счастье нового дня. Так что в порядке вещей эта странная закономерная смена печали и радости!
Осторожно подступила совсем другая печаль. Куда более тяжелая и гнетущая, та, что в одну ночь выбелит голову до седины, в одну ночь переломит хребет человеку, в одну ночь поставит точку в его пестреющей датами биографии. Потом живет человек, мнит, что живет, хочет жить, но уже не может…
Женщина была седой, и от этого рождалось ощущение покоя. Массивный стол заполнял собой комнату. Квадратная поверхность его была сплошь покрыта шелковой тканью цвета весенней лужайки. Женщина шила одеяло. Безымянный палец правой руки был в серебряном с чернью резном наперстке; продолговатым кончиком серебристой иглы она сдвигала шерсть под шелком в маленькие кучки и, скользнув иглой в глубь ткани, как ворожея, превратила эти маленькие кучки в кругленькие лепесточки заячьей капусты.
Вошла девушка с красной лентой в черных волосах, за ней ее мать… Мальчик словно только сейчас почувствовал запах свежеиспеченной кукурузной лепешки и покраснел.
— Боже мой, какая красота! — Девушка хлопнула себя ладонью по щеке и с такой осторожностью подошла к столу, словно боялась своим приближением развеять чудесное видение. Затаившийся в углу мальчик позабыл о запахе кукурузной лепешки.
— Ох и странная же ты, Софико, зачем надо было мучиться столько? — сказала довольная мать девушки.
— Как же иначе, дорогая, ромбами ведь всякий пошить может, а потом я ведь так люблю твою Нинико!
Счастливая же Нинико все еще стояла перед одеялом, и такая светлая тайна обозначалась на ее лице, что Саба вдруг дал себе клятву: «Эта девчонка чужая. Мне нельзя думать о Нинико…»
Однако едва бабушка, благословив на прощание Нинико и ее мать, проводила их с новым одеялом аккуратно сложенным вчетверо и завернутым в белый миткаль, Саба тотчас изменил своей клятве.
Теперь на столе лежала надломленная кукурузная лепешка, от которой шел духовитый пар, и пожилая женщина просила мальчика:
— Не говори, сынок, что мы были здесь сегодня… Мне спокойнее иметь свой маленький угол… Так легче, сынок…
Сдержал слово, сохранил тайну мальчик. Своим безошибочным то ли детским, то ли мужским чутьем он понял важность этого «легче» и остался верен данному Софико обещанию.
Но побороть самого себя Саба так и не сумел. Ему все мерещилась Нинико. «Нинико чужая. Не буду больше думать о ней!..» Это «не буду больше» он твердил так настойчиво и с такой отчаянностью, словно еще в чреве матери привык к мысли о Нинико, словно еще с колыбели был помолвлен с такой взрослой девушкой. А она как будто потому только и радовалась цветению яблонь и снегопадам, что дни складывались с днями и мужал с годами Саба.
Смерть бабушки вдруг озарила ему ясным светом обитель странных загадок: холодный, резкий луч оборотил взор мальчика к тесной комнатке Софико, пробуждая в нем сочувствие к одиночеству этой печальной женщины. Почему ей было «так легче» или что было «легче», не время было тогда Саба раздумывать над этим. А бабушка, добрая и сердечная, не хотела будоражить душу внука, тревожить тихих ангелов его покоя. В ту пору для него на всем лежала печать божьей благодати и вместо раздумий мечтам предавался Саба.
Умерла бабушка. С загадки спала пелена, за которой немудрено было увидеть обиженную и обойденную вниманием старую женщину. А Саба давно уже был хранителем этой тайны, хранил ее бесхитростно и бездумно, как свойственно детям. Потому-то он ни разу не проговорился, ни разу не дал почувствовать другим свою причастность к уединенному приюту Софико. И теперь, когда Саба впервые задумался над свершившейся бедой, он не загорелся негодованием, не взбунтовался, только тихая, еле заметная печаль поселилась в его глазах…
«Расскажи я другим, быть может, осталась бы жива…» Эта беспомощная, беззащитная мысль свидетельствовала о скорби Саба, о скорби, к которой примешивалось и горькое сознание собственной вины.
Все клятвы и зароки забыть Нинико оказались тщетными. Наверно, именно потому и не проговаривался Саба о тайном убежище бабушки, что теплая, уютная обстановка ее комнаты с запахом свежеиспеченных кукурузных лепешек была нужна ему для его неотступных мечтаний.
Что было «так легче» или почему было «так легче»… Девушка лукаво стояла в дверях и, прижав палец к губам, как бы предупреждала: ты молчи, никто у тебя не спрашивает, для того чтобы понять это, нужно время. Если бы только время! Саба не знал тогда, что порой растрачивается целая жизнь, прежде чем человек находит ответ на подобные вопросы.
Теперь же главной задачей Саба было высвободиться окончательно из детских своих мечтаний. И как человек, ослепленный блеском солнца, медленно обретает способность вновь видеть предметы в их истинном свете, так и Саба стал постигать смысл той затаенной радости, которая играла на лице Нинико: девушка без малого лет на десять была старше его и, глядя на зеленое, как лужайка, одеяло, имела право думать о другом.
«Гоги, Вахтанг, Отия…»
Одно только перечисление этих имен стоит всего Тбилиси. Посмотришь на них, сердце радуется, настоящие мужчины и друзья что надо, как в старину бывали… А вот жить в дружбе с такими людьми после того, что случилось, одно наказание для самолюбивой души. Если что и прикончило Торникэ, так именно это.
«Как же жить после такого, как поднять стакан вина с друзьями, когда каждую минуту только и ждешь, как бы не сказали: что за человек тот мужчина, у которого мать в реке утопилась… Может быть, так прямо и не скажут, но подумать все равно подумают…»
Это сейчас, после смерти Торникэ, так думала за него Цира, а тогда, когда муж безучастно лежал в постели рядом с ней и курил папиросу за папиросой, исходила злобой Цира — испоганил, мол, пеплом всю постель, безумец. В ответ Торникэ дико скрежетал зубами, отчего приводил жену в еще большую ярость.
«Не быть мне женщиной, если изменю твоей памяти», — поклялась Цира (сгоряча, как тысячи таких же вдовиц) перед увеличенной фотографией мужа в траурной рамке.
Торникэ похитил ее, когда Цира была еще восьмиклассницей. Ей так и не довелось кончить школу.
«Просидела всю жизнь, как княгиня — засудачили сердобольные соседки, — и как они жить будут без Торникэ, с голоду подохнут, несчастные».
И когда они не подохли с голоду и на поверку Цира оказалась достойной матерью, по-другому запели соседи: похоже, много добра оставил им Торникэ, иначе на какие же, интересно, деньги она одевает и обувает ребят во все модное и дорогое.
И Цира слышала пересуды соседей и прикидывалась глухой. Некогда было Цире спорить и пререкаться с ними. В трех разных местах работала женщина: в летний зной брала своих ребят и ехала за город, в Манглиси, подрабатывала там в яслях, в полдень спешила обратно в Тбилиси… А вечером так степенно ступала во двор, что вряд ли кто мог догадаться, какой кровью доставались ей деньги для семьи.
То ли вычитала где Цира, то ли помнила с детства наказ бабушки: если хоть раз застонешь при людях, то прощай, не найти потом тебе подмоги… Потому-то и не следует женщине плакать днем, тем более вдове. Прижми пальцем встрепенувшуюся жилку, и если совсем уже станет невмоготу, есть на то целая ночь, ложись в постель и выплачь свое горе в подушку…
Вот почему каждое утро, гордо выпрямившись, уходила Цира из дому.
Ребята целыми днями были предоставлены сами себе. Старший, Дато, как правило, шатался с приятелями по городу, младший же, Саба, мог часами сидеть на балконе и лепить фигурки животных и людей из пластилина. Потом, когда мальчик уставал лепить, он уходил в комнату и о чем-то задумчиво разговаривал с золотыми рыбками, обитающими в круглом голубом аквариуме. Визжали над ним его желтые попугаи и с видом заговорщиков кричали «дурак, дурак!» своему невнимательному хозяину. А Саба уже носился в мечтах по прериям и, кидая лассо, преследовал пятнистых мустангов; вот настиг одного из них и протянул руку, чтобы схватить его за сильную гриву, но… Грубо обрывалось по-юношески невинное его видение. Пинком ноги открывалась дверь, и появлялся подвыпивший Датуна со своими друзьями-приятелями. Разморенные и усталые, они валились на тахту, и воздух в комнате тяжелел от табачного дыма и винного перегара. Потом затаившийся в уголке Саба слушал хмельное хвастовство о том, как и где тискали ребята своих легкомысленных девиц…
Возбужденный Саба выходил во двор и надолго застывал перед вытканной звездами тишиной.