Айбек - Детство (Повесть)
Дед заметно повеселел и выглядел бодрее обычного. Но больше всего меня удивило то, что он совсем не боялся верблюдов: сгорбившись, без всякой опаски ковылял между этими беспокойными животными. Объяснение такой его смелости я получил в тот же вечер от матери. Оказалось, дед долгое время водил караваны верблюдов. Работал он на богатых купцов. С грузом разных товаров — мануфактуры, чая, изюма — бывал в разных городах, даже в таких далеких местах, как Арка, Каркара. У него было семь верблюдов. Летом он странствовал, а зимой в сильные холода давал верблюдам передышку. Построил для них просторный добротный сарай. Вовремя и всегда с большим запасом заготавливал сено, жмых и целые дни проводил со своими любимцами: убирал за ними, подметал, кормил досыта. Верблюды у него были справными, шерсть на них всегда отливала блеском. Соседи, родня удивлялись его пристрастию, советовали: «С какой стати ты ходишь за ними зиму? Зачем тебе беспокоиться насчет кормов? Продай их, а весна подойдет, купишь других». Но дед был упрям. «Нет, нет! — говорил он. — Ни к чему эти ваши неразумные речи. Верблюд — редкостное животное и к нему нельзя относиться бездушно. Люди вон собак держат, а ведь верблюд священная тварь!» Собак, кур дед не любил и никогда не держал. Пору, когда он водил свой караван, дед считал самой счастливой порой своей жизни, часто вздыхал, вспоминая о ней, и до старости не изменил своей привязанности к верблюдам.
Через несколько дней после отъезда кишлачных, дед привел других людей. Они ссыпали пшеницу и орехи в мешки и увезли все, навьючив на рослых ишаков и коней, таких смирных — швырни в любого ком глины, ухом не поведет. Я зашел в амбар, а там — пустым-пусто! Одни мыши шныряют по закромам, поблескивая хитрыми глазками. Зло меня взяло тут, не могу понять, зачем дед отдал все? Особенно жалко было орехов. Я побежал к матери, а она рассмеялась:
— Это все не наше, сынок, хозяйское, хозяина твоего отца…
От такого ответа у меня заныло сердце. Хмурый я вышел на улицу.
В эту пору мне было, наверное, не больше четырех лет…
* * *Улочку нашу заняли ткачи. Одни, натянув основу, красили ее синей краской, другие — ровняли и гладили нити, протаскивая по основе какое-то громоздкое и тяжелое, как колода, приспособление, утыканное с одной стороны грубым волосом. Большая часть ткачей — люди пожилые. Чуть забаловался, слышишь окрик:
— Не вертись под ногами!
Достав из арыка ком вязкой глины, я сижу в сторонке, играю в «хлопушки». Вдруг из калитки соседнего дома выбегает Агзам, мой дружок — глаза блестят, в руках ломоть полосатой дыни-скороспелки. Я уставился на него с завистью. Спрашиваю:
— Сладкая?
— Ох и сладкая! — замотал головой Агзам. — Отец принес, дома еще есть!.. — похвалился он, но тут же спохватился и спрятал руку с дыней за спину — видно, догадался о моем желании.
Я отшвырнул глину. Во всю прыть припустил в переулок, зная, что дед должен быть там. Дед разговаривал со своим приятелем. Я прильнул к нему:
— Дедушка — дыни!..
Дед не слушает. Постукивая по земле концом палки, он продолжает разговор:
— Знаю, знаю. Он был человеком Мусульманкула, самого шайтана мог поучить…
— Очень хорошо, раз вы его помните! — тяжело мотнув крупной головой в старой тюбетейке, говорит приятель деда. — Так вот, и надо ж было, чтобы я встретился с ним лицом к лицу, будь он проклят! Он на коне, а я пеший. И в руках одна палица. А ведь он здоров был, как див, и в бою злой до бешенства…
Я невольно прислушиваюсь. Поглядываю то на деда, то на его дружка. Речь шла у них о войнах, об осадах, о каких-то ханах, беках. Кто-то там успел запереть большие ворота какой-то крепости, кто-то перекрыл воду в город. Где-то там, в садах, переспелые фрукты осыпались и гнили, потому что садоводы сбежали куда-то… Разговор этот, кажется мне, увлекательнее самой интересной сказки.
Наконец, старики смолкают и задумываются, опустив головы, — видно, вспоминают свою молодость. Я спохватываюсь, дергаю деда за руку:
— Дыни…
— Сиди смирно, проказник, — говорит дед. — Дыни еще не поспели.
Я продолжаю приставать, изо всех сил тяну деда за руку. Чтобы отвлечь меня, приятель деда начинает выделывать своей длинной палкой всякие штуки, перебрасывает ее с руки на руку. Потом сиплым голосом запевает шуточную песенку. Но на меня это не действует. В конце концов дед говорит приятелю:
— Что поделаешь — дитя. А желание дитяти превыше воли падишаха.
Я не знаю, какая могла быть связь между моим желанием отведать дыни и волей какого-то там падишаха, но зато я очень хорошо понимаю — раз дед сказал так, значит, желание мое будет исполнено.
… Если пройти от нашего дома сотню шагов узенькой улочкой, выйдешь на мощеную булыжником большую улицу квартала Ак-мечеть. Здесь на перекрестке три лавки: одна мясная и две мелочных. Лавчонка Мусы всегда казалась мне никчемной — он торговал только морковкой, луком, мукой и керосином. Зато у старого бородатого лавочника Сабира можно было найти все, начиная от развешанных низками «хлебцев с дырками» — засиженных мухами баранок, «хлебцев-лошадок»— фигурных пряников, червивой джиды и сушеного урюка до каменного угля, клевера и александрийского листа.
Мы идем прямо в лавку Сабира. Лавочник встречает меня приветливо, говорит звучным медовым голосом:
— Ай молодец-удалец, дедушке твоему дожить до твоей свадьбы!
Дед берет из кучи дынь одну, самую маленькую. Обнюхивает ее, передает мне. Потом спрашивает цену. Лавочник что-то говорит в ответ. Дед, хмуря кустистые брови, бросает на него короткий выразительный взгляд, молча достает из кармана длинной бязевой рубахи несколько медяков. Близко поднося к глазам, внимательно осматривает каждую монету в отдельности и также молча бросает хозяину. Сабир-лавочник качает головой.
— Нельзя, отец, прибавьте малость.
Дед обрывает его:
— Хватит! И так хорошую цену дал. — И поворачивает к дому.
— Дада-кузы, отец! — всполошившись, кричит лавочник вслед. — Без прибавки никак нельзя!
Но дед даже не считает нужным оглянуться. А когда сворачиваем в улочку, говорит сам себе:
— Продавать — продавай, но и совесть знай! Можно ли спрашивать все, что на язык навернется?
А потом и на меня начинает досадовать— Дурень, не мог потерпеть! За такие деньги я бы тебе с базара большую принес…
Прижимая под мышкой дыню, я ветром врываюсь во двор. С ходу кричу матери, занятой шитьем на террасе, требую нож. Старший братишка и сестренка, сметывавшая какие-то лоскутки, удивляются, радуются. Тут и дед подходит, осторожно переступив порог калитки.
— Дорого купил, — говорит он матери, кивнув на дыню. — Мог бы сходить на базар, да сын твой пристал, не отвяжешься. — И смущенно улыбается. — Желание дитяти превыше воли падишаха… Ничего, был бы он здоров и невредим, после меня бы долго жил. Очень я люблю его, сорванца!..
После этого дед через каждые два-три дня входил в калитку вспотевший и запыхавшийся, вынимал из-за пазухи полосатую дыню-скороспелку и принимался жаловаться бабушке и матери на шум и толкотню базара…
* * *Мать надела на меня чистую рубаху из красного в белую полоску тика, длинную и просторную, сама прикрылась старенькой паранджой и сунула под мышку небольшой узелок. Мы отправились к другому моему деду (с материнской стороны). Это — совсем рядом, в квартале Нижняя Ак-мечеть. Мать иногда наведывалась туда прямо по крышам соседних домов, просто накинув на голову какой-нибудь легкий халатишко.
По пути я на какое-то мгновение задержался у лавки белобородого Сабира, позавидовал, как старик, отвешивая пряники, ловко управляется с маленькими ручными весами, старыми, с деревянным коромыслом, с помятыми чашами. Потом засмотрелся на толстого, почти круглого мясника Нияза, дремавшего на низенькой табуретке, подивился, как он не боится ос, которые роем гудели вокруг него.
К знакомой калитке я все же подбежал первым и влетел прямо в сапожную мастерскую — небольшую приземистую мазанку на внешней, мужской, половине двора. Здесь гнули спины над шитьем ичигов восемь человек: сам дед, двое его сыновей (мои дяди) и пять учеников и подмастерьев.
Дед — полный, внушительного вида старик с круглой головой, с крупным лицом и с опрятной белой бородой — сидел перед маленьким подслеповатым окошком у толстой, гладкой колоды и кроил кожу. Увидев меня, он проговорил, нарочно вытягивая губы трубочкой:
— Бо-бо-бо! Мой милый, мой славный малышок!
Оба дяди обняли меня по очереди и опять занялись своим делом. Старший Эгамберды — высокий, худощавый (пожалуй даже слишком), у него большие задумчивые глаза, широкие сросшиеся брови и красивые, к лицу, усы и вообще вид он имел щегольской, одевался всегда чисто: на голове новая тюбетейка, стан перепоясан двумя шелковыми поясными платками, — взглянул на меня из-под густых бровей и чуть приметно заговорщицки прищурил левый глаз, видно намекал на что-то интересное, скорее всего на новое приобретение, потому что он увлекался перепелками и знал в них толк. Младший дядя, Рахимберды, — небольшого роста, хилый и довольно-таки неказистый, с реденькими, подстать обличью, усами — низко склонился над голенищем ичига, которое тачал. Он всегда вот так с утра до вечера, не вставая и не проронив лишнего слова, гнул спину на работе.