Альберт Лиханов - Те, кто до нас
— Тараканище!
Последнее, что помню, — как он сдирает с головы свой обруч с круглым зеркалом, и его вполне серьезно огорошенное лицо.
Я провалился в забытье. Очнулся — может, через минуту, а может через пять, почти здоровым. Оказывается, доктор проткнул мне барабанную перепонку, гной вытек, и оставалось только долечить меня, а это уже, как меня утешали, вполне пустяки.
Доктор улыбнулся мне и ушел за перегородку.
Там он шумно надевал пальто с бобровым, пристежным, как заметила бабушка, воротником, мама шуршала какими-то бумажками, они тихо переговаривались, наконец, доктор опять заглянул в комнату. Коротко сказал:
— Поправляйся!
А взрослым добавил:
— Через три дня.
Дверь негромко притворилась, повздыхав за стенкой, вернулась мама.
Бабушка спросила:
— Много?
Мама рассмеялась:
— Да сколько бы ни было! Он его спас!
Они обе наперегонки завздыхали, а мама вдруг расхохоталась:
— За что же ты его так обозвал-то, а? Своего спасителя?
А я ничего не помнил.
Тогда бабушка вздела очки к потолку и передразнила меня:
— Та-ра-кан, Таракан, Тараканище!
Они смеялись! Еще час назад плакали, а я орал, а теперь вот смеялись надо мной, маленьким, а я не обижался, мысли медленно шевелились в моей голове, все какие-то ерундовые, неважные, и я тихо, без боли, которую прогнал от меня этот опытный человек, погружался в теплый, сладкий сон, думая на прощанье:
— А чего он колется?
4
Дня через три, как было велено, мы пришли к доктору Россихину. По дороге мама, уже не смеясь, а очень даже всерьез просила меня не обзывать его больше.
— А больно будет? — спрашивал я.
— Что ты! Все уже прошло! Только посмотрит — и все!
— Опять этим глазом? — унывал я.
— Зеркальцем, сынок, зеркальцем — оно освещает ушко, чтоб виднее. И все. Посмотрит и похвалит!
Еще она рассказывала, что доктора зовут Николай Евлампиевич, и он, может, самый лучший в городе ухогорлонос, да еще и живет от нас через пять домов, просто совсем рядом, и она сама не знает, как это ее осенило — побежать тогда к нему, а не ждать утра, чтобы тащиться потом в поликлинику и стоять долгую очередь.
Еще она говорила, что у доктора свой частный двухэтажный дом, такие дома вообще-то отбирали, но ухогорлоносу оставили, потому что он занимался частной практикой, и к нему, ежели приспичит, не такие, как мы, прибегают.
— А какие? — спрашивал я, и пока мама уклончиво-дипломатично пробовала перевести на уровень четырехлетнего ума социальное устройство общества, я, не дожидаясь завершения мыслей, как всякий почемучка, обгонял ее объяснения:
— А что такое частный дом? А частная практика?
Маме помогали разные детали, некоторые из них
выглядели блестящими в прямом смысле слова. На крыльце, куда мы поднялись, висела сверкающая табличка, как пояснила мама, с фамилией — именем-отчеством и медицинской специальностью доктора. Над ней немножко другим цветом, но тоже блестел пупырышек звонка. Мама подергала его на себя, и где-то внутри большого, с огромными, как мне показалось, зеркально чистыми окнами дома зазвенело.
Еще на улице я услышал звуки рояля. Кто-то в доме играл, даже звонок наш прозвучал вкрадчиво, будто стыдясь своего унылого однообразия.
Открыла женщина, нас, оказывается, ждали. Мы, наверное, слишком долго раздевались, главным образом из-за меня — мама с трудом стягивала с моих валеночек калошки, чтобы не наследить, а я держался за ее спину, и вот так мы пыхтели оба — мама от затруднения, а я от волнения — все-таки мне было страшновато и немало требовалось силенок, чтобы довериться маме и прийти с ней сюда, к Тараканищу.
Музыка из-за закрытой двухстворчатой белой двери все это время, пока мы раздевались, не умолкала, и я подумал, что мама нарочно не торопилась, слушая эти прекрасные звуки и стараясь им не помешать.
Наверх вела пологая, с блестящими перилами, светлая деревянная лестница, устланная голубой ковровой дорожкой — никогда я после такой красотищи не видал, — и, похоже, она меня успокоила, да и ухо ведь совсем не болело. Так что, протопав валенками путь по голубой ковровой речке и увидев доктора, я почти радостно крикнул ему:
— Здравствуйте!
Он снял пенсне, это такие очки без дужек, неизвестно, как они и держатся-то на носу, и спросил, с интересом вглядываясь в меня:
— А не боишься?
Я, видать, замер, соображая, и он прибавил:
— Тараканища-то?
И вдруг доктор ухогорлонос смешно пошевелил мне своими усами. Будто маленький самолет покачал крыльями. Я освобожденно засмеялся. А он пошевелил усами еще раз и еще.
Только теперь я оглянулся. Конечно, я сразу понял, что попал в необыкновенное место, но не чувствовал себя свободным, а был скованным, сжатым, как всякий человек перед неведомым испытанием. А теперь эта несвобода рассеялась, словно туман, и, глубоко вздохнув, я оглянулся.
Под потолком сияла огнями удивительная люстра — тележное колесо, только очень черное и лакированное, и по кругу — керосиновые лампы, но внутри них не фитилек, а электричество, а посреди колеса огромная лампа, и в ней полно огня — что там за лампища?
На полу лежали пушистые толстые ковры, они утыкались в две сверкающие белизной кафельные печи. Но это еще не все и не самое главное!
На стенах висели большие и маленькие застекленные коробки! А в них — бабочки! Красные, синие, зеленые и желтые, большие и маленькие, в полосочку и крапинку — нет и пары одинаковых! То, что таких бабочек не видывал я — дело понятное, но их не видала и мама, потому что она охала и причитала, как будто, как будто… Даже и не знаю, — как!
И тут вдруг я произнес:
— Вы их поймали в Африке?
Доктор стоял с мамой, что-то, видать, разъяснял ей, но на мой вопрос сразу обернулся и искренне поразился:
— Да ты-то как догадался?
Я пожал плечами. Ведь Лимпопо, Айболит, да если уж на то пошло, и Тараканище, существовали в моей головенке не как бесстыдные фантазии, но самая настоящая живая реальность. И если уж там летучие мыши на крыше платочками машут и пляшут, так скажите на милость, почему бы в Африке и не летать таким бабочкам, как у доктора?
— И в Африке, — кивнул он в ответ на мое удивление, — и в Европе, и в Азии. Жаль только, в Америке мне не довелось побывать. Особенно в Латинской.
Мама всплеснула руками:
— Так вы в Африке бывали?
— Не без того, — засмущался доктор и пояснил: — Ну, да это давно было, до революции, и совершенно в научных целях.
Последние слова, про научные цели, он проговорил очень поспешно, как будто давно их разучил, да и предназначались они не нам с мамой. Нам-то это было все равно. Главное — человек был в Африке! И поймал там этих бабочек!
Но ведь таращиться вокруг себя не станешь бесконечно. Чтобы все разглядеть, понадобилось бы мне, наверное, дня два или три, но мы же не у себя дома. Доктор торопится. У доктора дела. И мы пришли на прием.
Не стану хвастаться, будто я вел себя по-мужски, по-взрослому. Когда он усадил меня в особой белой комнатке на нервом этаже, предназначенной для пациентов, резко придвинул от стены яркую лампу на какой-то решетчатой раздвижке и снова взглянул на меня блестящим огромным глазом, внутри которого я увидел самого себя — маленького, съежившегося, уменьшившегося в тысячу раз, мне стало не по себе, я захныкал, и маме, моей дорогой, милой, любимой маме пришлось взять меня на руки, как маленького.
Напрягаясь всем своим малым телом, я вдруг услышал, что музыка стихла, и на меня опять накатил страх: я понял, что взрослые, даже мама, опять меня обманывают.
Доктор больно оттягивал мочку моего уха, светил в него своим отражателем, чего-то крякал, мякал и вообще напускал на себя всяческую строгость.
Потом встал, снял с головы обруч, выключил верхнюю люстру, отошел к умывальнику и под шипучую водопроводную струю, стоя к нам спиной, сказал, что опасность миновала, нужна еще неделька-другая тепла, отсутствие сквозняков, чтобы не ходил я в мокрой обуви, мылся водой комнатной температуры, а на прощанье мне отомстил, спросив, все так же, из-за своей собственной спины, у мамы про меня:
— А он не писается?
Даже мама не поняла.
— Что? — удивилась.
— Дневным энурезом не страдает? А то, может, ходит с мокрыми ногами?
Этого я уже не понимал, но то, что меня, четырехлетнего, подозревают, будто я писаюсь, да еще и спрашивают об этом при мне так, словно я помер или насовсем глухой, меня просто-таки ошарашило, огрело. кипятком ошпарило. И неважно, что мама, тут же праведно оскорбившись за меня, — твердо и громко ответила этому Евлампиевичу, что я уже большой мальчик и никогда этим не страдал. Я снова, хотя и про себя, обозвал его Тараканищем.
Мама резко встала, сунула руку в карман платья и протянула доктору деньги. Прямо при мне. И это что-то означало. В прошлый раз она давала деньги доктору за стенкой, что-то шептала ему, благодарная, а теперь ни от благодарности, ни от шепота не осталось и следа.