Василий Афонин - Вечера
— Семью надо заводить, — кивает головой тетя Феня. — Старики живы? Ну, вот. Домой ехать да жинку заводить. Жинку надо. Добрую жинку. Иначе пропадешь. Что ж в тридцать лет по чужим углам.
— Тетя Феня, расскажите, как в войну жили? — прошу я старуху. Она долго молчит. Не вспоминает, нет. Все в памяти. Не знает, с чего начать. Я долго жду, гляжу на нее.
— Да разве расскажешь — как жили, — говорит наконец. — Самому пережить надо, иначе не почувствуешь. Как жили?.. Не праздники — война… Тогда и не спрашивали при встрече о жизни…
Опять молчит. И я молчу. Начинает тетя Феня издалека.
— На шахту я попала в шестнадцать. Здоровая была, не замужем еще. Дед мой шахтерил, отец. Я за отцом потянулась. Стала работать. А в ней, в шахте-то, — ого-го, выйдешь наверх — шатает, земля плывет. И Дмитрий там. Сама я местная, а он из москалей, прибился на нашу сторону. Я его и привела сюда, в дом этот, — тетя Феня указала глазами на дом. — А он оробел, Дмитрий. Матери говорю: вот, зятя привела, гляди. А она: привела, твое дело, тебе с ним жить, ты и гляди. Стали мы с Дмитрием жить. В той половине жили, где ты сейчас спишь…
Тетя Феня смотрит в сторону сарая. Я знаю, она видит в эти минуты там своего молодого мужа и себя рядом с ним. Может, слышит даже голос его. Интересно, что это был за человек…
Я наблюдаю за лицом хозяйки. Мне всегда нравилось лицо ее. Скоро семьдесят, но лицо не было обычным, старчески дряблым, не было на нем складок и резких морщин, хотя видно, что это лицо старого человека. И глаза не утратили своего цвета.
Рассказывает, голос спокойный.
— Потом завалило меня в шахте, — вспоминает тетя Феня. — Не одну меня, сорок человек. Взрыв случился, пласт и обрушился. Двое суток откапывали, Дмитрий с ними. Утром откопали. Это уж потом рассказывали нам. В живых-то я осталась да еще трое. Помяло сильно, сознание потеряла, а дышала — воздух откуда-то проходил. А иначе бы — конец. Так и вынесли без сознания. Ну, лежала в больнице, операцию делали. Кости срослись, а ухо правое не слышало совсем. Долго я с одним ухом ходила, а потом уж, через несколько лет, отпустило. Но не совсем. Слышу, а не так чутко, как раньше. Вышла из больницы, в шахту не полезла больше, стала уборщицей в конторе шахтной работать. А куда? Грамоте не знаю. Едва-едва печатные буквы понимаю да расписываюсь. И сила уже не та ворочать уголь. Уборщицей. Потом в больницу перешла, в ту, где лечилась. Сиделкой. Врачи помнили, взяли. Доктор, что операцию делал, он признал меня. Уважительный такой, до сей поры помню. Это уже перед войной самой. Да, перед войной…
В тот день, как войну объявили, иду домой с дежурства, ночью дежурила, а Дмитрий, вот он, навстречу. И повестка в руке. О-ох, боже ты мой! Я ему: Дмитрий, с тобой поеду! Совсем ополоумела баба. И про Надьку забыла. А он смеется. Куда, говорит, тебя, ты ведь глухая. И не услышишь, как немец подойдет. Собирай меня…
Собрала, проводила. А разговоров кругом! И слышно — к нам война приближается. Стали нас тогда наряжать на оборонительные работы. Окопы за городом рыть, сооружения всякие строить. А земля — не угрызешь. Отдежуришь ночь, утром лопату на плечо — и пошла. Надька со мной. Только не помогло ничего — пришли немцы в город. Стрельба, наши назад, а эти — за ними. Слышу, идут по улице, разговаривают. Стою середь двора, не знаю, что делать. Надька прижалась ко мне, плачет. Подошли к дому, ка-ак он ударит ногой в ворота, ворота настежь. Выходит один, ружье вперед выставил, сзади — человек шесть. Руки вверх, на нас. Подняли мы руки. Обошли кругом, посмотрели, показали, что станут в хате жить. Мы с Надькой в сарай ушли, кровать там стояла старая…
— Вот хоть и войну возьми, — сбиваясь с повествования, говорит тетя Феня. — Да, войну. Рассудить — одна страна, всем горе, всем равно. А нет, не всем горе. Видела я много, кому война — не война. И в войну жили, не бедствовали. Жаловались на людях, что им, дескать, тяжко, им достается. Стонали. А сами… Да вон хоть Ефимиху возьми, — тетя Феня кивает на заплот. — Ох, и сучка, свет белый таких не видывал! Офицер у них жил, так она с офицером тем сдружилась. Когда прогнали немцев, тыловика приняла. В кителе ходил, сапоги хромовые. Морда до того сытая, аж чуть не треснет. Года два кормилась возле него. Потом исчез он куда-то. А ей жрать надо — как же. Покрутилась — никого рядом нет, чтоб подхватил ее. Устроилась тогда на молокозавод, только что открылся он. Подсобницей, что ли. В грелке молоко выносила. Привяжет грелку внизу живота и пошла напропалую. На соседних улицах продавала, ребятишки у кого. На пенсии сейчас. Вот как…
— А муж у нее? — я хотел спросить, был ли у Ефимовой муж.
— Убили. Вместе с Дмитрием уходил на войну. Тоже шахтер. Мужик был справный, ничего плохого не скажешь. Да не ту выбрал. Убили. Похоронную ей раньше принесли. Это уж когда немцев выгнали из города. Уж и не помню, плакала она по мужу или нет…
Стали уходить немцы, торопятся. А стрельба, слышно, в той стороне, куда отступали наши. Немец прибежал, из тех, что жили в доме, один, и давай в мешок запихивать последнее, что у нас с Надькой осталось. Я Надьку в сарай закрыла: сиди, говорю, сама за лопату и к воротам. Ворота на крючок, спиной к ним встала, жду. Жду и молю бога, хоть бы наши быстрее, хоть бы из ихних не прибежал никто. Выскакивает тот немец из дома, в правой руке ружье, в левой мешок. Увидел меня с лопатой, понял. Остановился: матка, показывает, отойди. А я лопату наотмашь, сейчас секану. Если б сила девичья при мне да без ружья он, я б его руками сломала. Вскидываю лопату, а он меня сапогом вот в это место. Я и села. Да по боку, да вдругорядь, прикладом уже. Стрелять не стал, побоялся, видно, антихрист. Опомнилась: Надька кричит, Ефимиха надо мной наклонилась, водой в лицо брызгает. И жалостливо: ушиб он тебя, Фенюшка. Встанешь? Я встала да опять за лопату. Уходи, говорю, шкура поганая с моего двора. Ушла. Потом все по улице лебезила, как ни встречусь: Фенюшка, Фенюшка. В глаза заглядывала. Боялась, что заявим на нее. Молока сколько раз приносила, я ее от ворот с молоком этим гнала, как собаку…
— Что же вы не заявили? — спросил я тетю Феню, — Ведь все же видели. Молоко воровала, с немцами…
— Сначала не заявили, а потом уж и ни к чему вроде. Да и чего заявлять, она и так богом обиженная. Я вот не разговариваю с нею, не могу. Уж сколько лет прошло, а душа не лежит…
Похоронную на Дмитрия получили в сорок четвертом. Как раз в конце года. Я в госпитале работала. Госпиталь разместили в больнице той, где раньше лечилась. Вот сорок пятый год прошел, сорок шестой. В сорок седьмом привела я домой из госпиталя Алексея. Был он весь ломан-переломан. Пока лечился, что-то поджило, что-то срослось. Деваться ему некуда было, по госпиталям належался, родных — никого. Жил он до войны в Курской области, близ станции какой-то, в деревне. Станцию ту снесли подчистую и деревню заодно. В деревне оставались у него мать и жена с парнишкой. Писал им с фронта, ответа ни разу не получил…
Тетя Феня опять умолкает. Я чувствую, сейчас возле нее Алексей, в памяти те дни, когда она предложила искалеченному солдату жить у себя. Молчит, а губы шевелятся. Или кажется мне…
— …Привела, значит, Алексея. Мужик, а на мужичью работу не гож. Один костыль под мышкой, другой в руке. Лицо обожжено. Глаза, слава богу, целы. Пенсию определили ему, стал он еще в артель инвалидов ходить, вот тут, возле базара, артель была, замки ремонтировали, обувь. Я его выходила, как могла. Прихожу домой раз, он сидит в ограде, письмо в руках. Увидел меня да как заплачет. Я к нему: что случилось? Он письмо подает. Говорю: мне не прочесть, читай сам. Читать не стал, рассказал. Оказывается, жива семья его: и жена, и парнишка. А мать умерла. Как немец взял Курск, они и подались на восток, до Урала добрались, там перетерпели. А теперь вот объявились в своих местах. Алексей из госпиталя написал в несколько деревень, где его знали, и напал на след. Сельсоветские помогли. Письмо от жены было…
Гляжу на него — лицом изменился, сидит, думает. А сам решился уже. Стал прощения просить у меня. А я ему: «Чего ты каешься. Ты передо мной не виноват. Я тебя сама выбрала. Езжай, не переживай». Получил он пенсию как раз, в артели ему при расчете деньжонок дали, разделил он все пополам: это тебе, Феня, это мне на дорогу. А я свернула деньги да в карман ему. Мне, говорю, износу не будет, руки-ноги целы, заработаю. Собрала, проводила на вокзал. Иду обратно, и что-то так нехорошо мне стало. Я уж в ту пору шестой месяц Ленку вынашивала. Иду-иду — и шатнет меня, аж земля поплывет под ногами. Ухвачусь за дерево, отдышусь и дальше. В сентябре это, в сорок седьмом…
Я вспомнил, как соседка в один из наших с нею разговоров сообщила: «Ленка-то у Феньки от другого мужика, не слыхал? Приняла, а он ушел от нее. Не сжились. От другого. Мы-то знаем. Чужим она не сказывает…»
— Не писал вам потом Алексей? — спросил я тетю Феню.
— Нет, не писал. А зачем? Душу только травить. Это — как в воду. Вспоминала я его попервости. Добром вспоминала. Дай бог, говорю, чтоб раны твои зажили, чтоб жилось тебе там, среди своих…