Борис Екимов - Высшая мера
Обратный путь занял гораздо меньше времени. Костя спешил и шел напролом, торопясь к землянке. Но там не было ни Форкопа, ни следов приезда его. Оставалось одно — ждать.
Так, в пустом ожиданье, прошел день. Надоело лежать, дремать, спать; и кот Рыбалкин уже сыто воротил нос от Костиного улова.
Подступил вечер. Форкоп не появлялся. И на своей лодке уехать было нельзя: бензиновый бачок пуст. В займище, под купами деревьев, быстро стемнело. Под крышей землянки и вовсе хоть глаз коли. А свечки ли, лампы Любарь недоискался. Да и к чему теперь огонь?
Как бывает в вечернюю, ночную пору, стало грезиться не больно доброе. Форкоп мог в запой удариться — дело обычное — и забыть о Косте. Утонуть мог или разбиться на мотоцикле, он — наездник лихой. Сколько ждать его? А если не ждать и выйти на веслах, значит, руки вверх поднять. Этого не хотелось. Теплилась надежда в душе, что все обойдется. Все же друзья в милиции. Сколько попито с ними, сколько гуляли… Если совести хоть капля осталась, выручат. Да и опасаться должны: он может кое-что рассказать. А знает немало.
В ожидании, среди печальных мыслей, Костя забывался сном и грезил наяву. Ночь тянулась томительно долго. Плескалась рыба в затопленном водой буераке, с треском ломились через тальник и фыркали у землянки кабаны; горластые совы ухали и стонали где-то неподалеку. Крепко заснул он лишь на рассвете и поднялся уже белым днем. Сон утомил: в голове и теле не было обычной утренней свежести. Не отдыхал он, а маялся.
Завтракать не хотелось, и он долго курил возле воды и лодки, разглядывая берег, словно ища на нем какие-то следы. Исчез кот Рыбалкин, не мяукал, не терся возле ног.
Любарь сидел в оцепененье, пока не тронули его слух далекие детские голоса. Сначала подумал он, что это ему грезится. Но прислушался и поверил, и пошел на звук.
Он пробирался через чащобу займища, обходил топкие места. Голоса звенели. Он уже стал различать девчоночий высокий тенор и мальчишечий, совсем детский, но басок.
Выказать себя он не решился, оставшись в засаде на займищной опушке и разглядывая картину, в общем, обычную: девочка-подросток и мальчонка приехали с отцом на мотоцикле и устраивались на дневку. Мальчик шнырял в кустах, девочка готовила завтрак ли, обед, раскладывая на траве нужное. Отец их пристроился с удочкой на берегу озерца. Мальчишка подбегал к нему, что-то говорил и снова уносился к своим делам. Девочка хозяйничала и уже звала "к столу". Дело было обычное. Но Любарь пристально, с какой-то жадностью следил за детьми и отцом, наблюдая их трапезу. А потом испугался и ушел, потому что непоседливый мальчонка стал обследовать округу.
Вернувшись к землянке, где объявился кот Рыбалкин и, мяукая, требовал еды, Костя стал удить рыбу. Клевало хорошо, и он наловил не только коту, но и себе. Развел костерик, уху варил, но все время слушал, как перекликаются вдали детские голоса, естественно вливаясь в птичий переклик займища.
К вечеру, когда голоса смолкли, Любарь пошел к чужому становью, движимый чувством непонятным, но властным. Хотелось туда пойти — и все.
Теперь он вышел из кустов не таясь; некого было опасаться. Залитое водой кострище, примятая трава — и ничего более.
Любарь сел возле пахнущего мокрой золой пепелища и снова услышал детские голоса. А потом стало видеться ему и вовсе далекое: покойный отец и сам он, мальчонкой. Где-то здесь, в этих краях, сено косят. Косит, конечно, отец, но вместе живут, в шалаше. Вроде и недалеко дом, десяток верст всего иди чуть более, но для мальчишки — это путешествие на край света, в чужие края — и доныне память. В Рубежное зачем-то ездили, тоже отец брал с собой, в Назмище, в старые хутора, которых теперь уже нет. Немногое осталось в памяти: хаты, крытые чаканом, плетни, журавцы колодезные, холодное молоко в глиняной крынке, пахучее сено в телеге, где засыпал он утомленный. Тряская дорога баюкала, а голову берегла отцовская рука. Как давно это было… Родителя лицо уже стирает непрочная память, туманится лик. Но детская радость и благодарность к тем рукам, его охраняющим, уж до смерти не уйдет. Где-то таится в глуби, но жива. Тронешь ее — проснется.
Смеркалось. Птичье пенье стихало в займище. Костя сидел возле кучки пепла, и уже казалось ему, что это он здесь сегодня был с дочкой и сыном. Прошел быстрый день. Сын теперь заснул утомленный, но и во сне ему видится эта поляна, зеленое займище, весенняя воля. Видится во сне и потом припомнится, когда он станет взрослым. Это память благодарного сердца. Век ее долог — вся жизнь.
Так хорошо было в этих грезах, душа отдыхала. Звук далекого самолета назойливо ввинтился в вечернюю тишину, в сладкий бред Любаря. Он даже вздрогнул, отчетливо понимая, что были здесь не его, а чужие дети. А ему всю жизнь некогда. "Тебе всю жизнь некогда…" — осуждающе качала головою мать. Она могла бы кое-что и погорше сказать, да сдерживалась и лишь вздыхала.
Могилу отца прибрать — некогда; мать к родным местам отвезти на провед — тоже некогда. О детях что говорить… Дочка выросла. Видал ли ее? Сыну шесть лет. Вовсе растет чужой.
У землянки, возле воды, Любарь развел костерок. Не хотелось идти под низкую крышу, во тьму. Что-то пугало там, в чужом жилье. Какие-то недобрые тени прятались по углам. Он принес старую телогрейку, кинул у костра, прилег.
Вчерашнее и завтрашнее, Форкоп и милиция — все это уходило в сторону и словно забывалось. Все это казалось незначащим рядом с мыслями об отце, о матери, о детях. Грелся бы сейчас возле него сынишка, дочка подбрасывала сухие ветки в костер — ничего больше и не надо. И с женой бы поладили. А мать пусть все это видит. Дал бы бог хоть на час такое. И больше ничего не надо.
Любарь поднял к небу глаза. Где-то там, наверное, этот бог, если его не придумали. А если там, то уж давно не смотрит на таких, как Любарь. Словно мать, порою лишь вздыхает да отводит глаза. На что глядеть?.. На ящики "пойла"? На пьяную дурь, которой гордились? Танцы в станичном клубе: хриплая музыка "по заказу", пьяный гвалт и рев, пьяные бабы, для пущего веселья кино задом наперед — вот вся радость. Летние забавы: на катерах катать каких-нибудь шалав. Добрые разве поедут? Недаром гуляет помолвка: "Чем с рыбаком, лучше с хуторским кобелем". И снова "пойло" да "пойло".
Спать он все же пошел в землянку и среди ночи проснулся от страха. Что-то осязаемо тяжкое подступало. Кажется, смерть.
Он очнулся во тьме, и явь была страшной. Со всех сторон тянулись к нему леденящие душу виденья. Это смерть подступала — расплата за все.
Через силу, со стоном, он сумел подняться. Рванулся, закричал, упал с кровати, по земляному полу ползком выбрался из землянки.
За порогом встретила его ночь, треск сучьев и шорох: какой-то зверь убегал, испуганный. Скоро все стихло. Кот Рыбалкин объявился и стал мурлыкать. Любарь погладил своего сотоварища, и ужас понемногу отступил, сердце успокаивалось, руки уже не тряслись и не страшно было шагнуть во тьму землянки, за куревом.
А закурив, Костя вспомнил о початой бутылке, которую он оставил в лодке, в кормовом отсеке. Не забытье и не хмель ему были нужны, а одно лишь успокоенье. И водка, друг надежный, как всегда, успокоила, обогрела. Даже о смерти стало думаться безо всякого страха. Может, и пора умирать. Сколько туда ушло его годков, с кем вместе рыбачил. Сгорали от "пойла", тонули в холодной весенней ли, осенней воде. По пьянке лишь упади за борт, и вся амуниция — ватники да сапоги-забродни — свяжет и утянет на дно. Смерть была вроде привычна, а теперь не так уж страшна. Но не хотелось умирать одному, в этой землянке или подле нее. Учует воронье, лисы. Они на падаль охочи. Да и свой брат-рыбак еще неизвестно как схоронит. Что в пьяные головы взбредет. Рыбаки любили хоронить: можно ведь пить и плакать. Дьякона хоронили, Хоря, Тузика, Барлыгу. Как-то зимой в Кочкарине прямо за столом умер приезжий донецкий купец. Вожжались с ним целую неделю. Сыскали гроб, уложили покойного в холодном сарае. Пили за упокой, ходили в сарай прощаться. "Да как же ты, наш дорогой… Может, выпьешь?.." Лили водку на окаменелые уста. Таскали гроб с покойником на станцию, пытаясь всунуть его в проходящий поезд: "Пусть на родину едет!" Их гнали. Снова волокли покойника в холодный сарай. Снова — пили. И снова — к поезду. Роняли, из гроба вываливали. Потом его забрали родные.
А как Дьякона хоронили. Вспоминать тошно…
Мяукнул кот и сунулся в руки, словно пугаясь чего-то. Костя поднял глаза и застыл: в серых утренних сумерках из вербовой чащобы глядел на него человек. Костя сразу узнал его: это был отец, в серой рубахе навыпуск, в фуражке; он глядел и молчал, а потом вдруг исчез, растворясь в сером же сумраке.
Костя дух перевел. Но снова мяукнул кот. И, обежав глазами поляну, Костя увидел отца. Теперь тот стоял, прислонясь к белокорому тополю, и потому ясно был виден. А потом снова исчез. Но Костя знал, что пропал отец не совсем и должен появиться где-то рядом. Костя оглядывался, туда глядел и сюда. В ранних утренних сумерках, зренье напрягая, Костя все же увидел, угадал отца: тот стоял в камышах, словно прятался, а потом вовсе пропал.