Александр Мелихов - Весы для добра
— От дяди Леши никто не бегает, запомни! — с добродушной наставительностью начал он, словно им предстояло встречаться при подобных обстоятельствах еще много раз. — Если дядя Леша сказал: иди, — значит, — иди. А не хочешь идти — поведем. Вот говорят: дядя Леша, дядя Леша! А что ж, как дядя Леша восемь лет в разведке прослужил… Попадаются такие, вон с эту дверь, — он показал на дверь отцепленного пассажирского вагона. — Идет на тебя с кулаками, маховики по пуду; ему говоришь: стой — идет. Ну, ладно, не хочешь, так лежи, жуй песок.
И он с таким пренебрежением взглянул вниз, что Олег не удивился бы, увидев там, на песке, отпечаток гигантского беспомощного, распростертого тела нарушителя.
Контора находилась в довольно большом деревянном доме с вывеской и обставлена была чрезвычайно просто: стол, несколько беспорядочно расставленных стульев, еще сколоченный воедино ряд стульев у стены, как будто его притащили из кинотеатра, и лавка, на которой стоял цинковый бак с облупленной эмалированной кружкой на цепочке. Единственным украшением были плакаты, изображавшие безногих людей, когда-то перешедших железнодорожные пути не так, как полагалось.
В комнате было человек пять, одетых как дядя Леша, который, войдя, отчеканил, ни к кому не обращаясь: «Хотели ехать на вологодском», положил паспорт с командировкой на стол и вышел. По тому, как это приняли остальные, Олег догадался, что дядя Леша заходил в будку, чтобы позвонить сюда. Кроме того, он сообразил, что если даже намерение ехать на вологодском и наказуемо, то, во всяком случае, доказать это не удастся.
В это время снова забеспокоился спутник. Обращаясь к самому молодому из охранников, губастому парню лет двадцати пяти, он торопливо заговорил:
— Слышь, тут это, где у вас этот самый… гальюн? Где? А? Туалет?
Парень повел его на улицу, бормоча:
— Слыхали, какой туалет! Один такой пошел — все идет.
Через несколько минут из соседней комнаты вышел мужчина лет сорока, в черной железнодорожной форме, с красивым заспанным лицом и заговорил с громкой начальственной шутливостью, привыкшей всегда быть уместной.
— А второй где? Упустил, что ли?
Один из охранников вполголоса разъяснил ему, и он заговорил еще громче и еще шутливее.
— Что ж это они сразу обо…лись? А? — обратился он к Олегу. Олег пожал плечами, едва удержавшись от бравой ефрейторской улыбки.
Возвратившийся спутник переключил общее внимание на себя, но с ним разделались быстро: переписали из командировки его фамилию и предприятие и отпустили, ловко уклоняясь от ответов на его мольбы. Затем принялись за Олега. Прежде всего начальник посмотрел на те же штампы в паспорте и неожиданно спросил:
— Значит, кончишь институт и будешь инженером?
— В общем, да, — ответил Олег.
— И сколько будешь получать? — тем же тоном, предполагавшим более обширную, чем один собеседник, аудиторию, продолжал начальник. Этим вопросом Олег никогда всерьез не интересовался и лишь из разговоров знатоков о преимуществах чистой науки и производства знал, что в НИИ скорее всего получишь сто рублей, а на заводе можно сразу получить сто двадцать (без премии). Но сейчас из-за направленного на него насмешливого любопытства громкого голоса начальника и, вообще, роли статиста в непонятном спектакле, ему вдруг показалось обидным сказать «сто» и он сказал «сто двадцать». По виду начальника сразу стало ясно, что он подал правильную реплику.
— Видишь, Петров, — тем же тоном, рассчитанным на обширную аудиторию, заключил начальник, поворачиваясь к губастому парню, — инженер получает сто двадцать рублей, а ты на всем готовом — сто тридцать, и еще говоришь, что мало платят.
Петров ответил той самой улыбкой, от которой только что удержался Олег. Закончив воспитательное мероприятие, начальник посерьезнел, даже погрустнел, как человек, умеющий, когда можно, повеселиться, но, когда нужно, и поработать, и стал, со ссылками на какие-то номера и даты, излагать Олегу содержание указа, по которому запрещалось находиться там, где был задержан.
Насмешливые лица охранников подтолкнули его, отдавая два рубля, сказать: «Недорого»; и сказать с таким бесшабашным видом, который мог быть уместным при уплате по крайней мере двухсот рублей. Готовность, с которой все расхохотались, подтвердила ему, что он каким-то образом завоевал общую, несколько обильную, симпатию.
3
Даже на улице бесшабашное выражение сошло с его лица не сразу, а лишь тогда, когда он его там обнаружил. Однако вместе с бесшабашным выражением лица исчезла и натужная бодрость, ему стало скучно. Собственно говоря, случившееся означало, что товарняком поехать не удалось, так что денег, может не хватить. Ему снова захотелось вернуться в Ленинград, и это желание уже не было мучительным или тоскливым: оно было вызвано, если так можно выразиться, здоровой ленью. Во всей нагой простоте вдруг предстал вопрос, чего ради он все это затеял и как оказался на этой чужой станции? Неприятное чувство усугублялось сознанием сделанной глупости. Какого черта он поперся к охраннику, хотя ясно чувствовал опасность и вполне можно было скрыться, отступив назад? Если честно — смутно надеялся тронуть его своей доверчивостью, хотя не раз убеждался, что во всех случаях ему лучше исходить из того, что он глупее всех, и не пытаться никого перехитрить, особенно таким странным приемом прогрессивных одописцев, восхвалявших монарха за еще не дарованные народу блага, пытаясь поставить его таким образом перед необходимостью оправдать доверие, — приемом, еще, кажется, никогда не принесшим успеха. Думалось как-то туго, со скрипом. По-прежнему хотелось вернуться.
Но как вернуться, если только вчера в общежитии обмывали его отъезд и все говорили, что завидуют ему, а он чувствовал себя героем. У него и теперь еще побаливала голова; боль начиналась в левом глазу и выходила за ухом. И шел он на вокзал пешком, кружным путем (рюкзак был невелик и не смущал его), всматриваясь в дома, в поперечные улицы, стараясь вспомнить их такими, какими они представились ему впервые, и иногда получалось: знакомая улица, или сквер, или дом вдруг неуловимо меняли облик, и он испытывал ощущение, возникающее только в чужом городе, тем более в таком, как Ленинград: жадно стараешься захватить глазами побольше, не упустить, свернуть и направо, и налево, в каждый переулок, и все-таки непрестанно упускаешь, видишь лишь то, что перед тобой, идешь лишь по одной улице (да и ту, оглянувшись в конце, снова видишь другой), а в остальные только заглядываешь, а ведь, глядя вдоль улицы, видишь ее почти всю разом, и дома в полупрофиль кажутся еще привлекательнее, чем в развороте, все их, так сказать, красоты спрессовываются в небольшом угле зрения.
Неужели правда, что человеку всегда нравится недоступное, чужое больше, чем свое? Неужели то обостренное внимание, охватывающее тебя в чужом городе и обычно исчезающее в своем, если даже идешь по незнакомой улице, сродни обыкновенной зависти? Нет, пожалуй, не чужое нравится больше, чем свое, а чужим торопишься воспользоваться поскорей, пока не отняли.
По пути он несколько минут смотрел с моста, где они стояли в последний раз, и, осторожно прислушавшись к себе, с удовольствием определил, что тоски не было: воспоминание было приятно-элегическим. Красные и синие флаги на перилах, слабо трепеща, дышали свежестью только что внесенного с холода выстиранного белья. Парапеты уносились вдаль фантастическими автострадами. Только что прошел буксир, толкая перед собой охапку белоснежной пены, и вдоль берега быстро бежал бурун от косо набегающей волны. Волна была извилистой, поэтому, когда набегал почти параллельный берегу участок, бурун стремительно вскипал и мчался с непостижимой быстротой.
По реке плыли последние, уже явно весенние льдинки не больше трех-пяти квадратных метров, и вдали река была похожа на полированный металл, по которому разбросаны плоские клочья ваты. Но это вовсе не создавало ощущения неопрятности. Льдинки скользили с лебединой легкостью, видимо, откуда-то с Ладоги: на некоторых лежал чистейший зернистый снег, похожий на отсыревший сахар, но царапучий; когда такой снег вытряхиваешь из валенка, он рассыпается по полу, как крупный песок, и, хотя он белый, каждое его зернышко — совершенно прозрачная льдинка, а белым он кажется только потому, что в нем много плоскостей отражения и преломления, — закон, некогда сформулированный Человеком-невидимкой, — и, правда, постепенно сплавляясь и спрессовываясь, сугробы из такого снега, только, конечно, чистого, чего в городе никогда не бывает, превращаются в лед, темный или прозрачно-серый, как промасленная бумага, но, если присмотреться, еще хранящий зернистую структуру.
Когда она догнала его в тот, последний раз, они так же стояли у перил, и он все смотрел на воду и молчал, и она молчала. Сказать было нечего. Пять минут назад он уходил от нее — медленно, чтобы она могла, если бы захотела, легко его догнать. Вдруг сзади послышались бегущие женские шаги. Он обмер. Какая-то женщина пробежала мимо и села в стоящий у остановки троллейбус. Он понял, что если бы она сейчас догнала его, он все бы забыл и простил. Но когда она его в самом деле догнала, сразу стало ясно, что прощать и забывать им нечего и незачем — им, ничем не связанным чужим людям.