Франсуа Нурисье - Хозяин дома
Удрученный, с топором в руках, он стоит и смотрит на меня. Получилось совсем, совсем не то, чего он ждал (а ведь и то, чего он ждал, было ему не очень понятно).
И теперь все кажется ему еще нелепей, чем обычно: в чем же смысл его работы? Чего мы хотим? Непостижимо! Мы сердимся, а для него это все равно что речи на незнакомом языке.
— Ну что за люди! Что за люди! — твердит мосье Ру. — Они ненавидят деревья… Возьмите Северную Африку… Они там всё извели… Было время — римляне… и турки… но эти!.. Ну, Ахмед?..
Веселого тут мало, но, скажу прямо, кой-что он делал и хорошее, по своему разумению, от души и все такое, а обернулось оно против него же. Никогда не надо людей ни в чем убеждать. Вот мы с мадам Фромажо, когда приехали в эти места, мы только поженились, тут тебе и молодость, и честолюбие, а все-таки смекнули. Потише надо. Поскромней. Для чего это нужно — гусей дразнить? Всяк по-своему жизнь понимает. Ну а он одержимый, ему хотелось все перевернуть вверх дном. А люди глядели и ждали, чем это кончится. Страшная штука, знаете: человек воображает — я, мол, во всем прав и всех умней, я открыл истину, — а помолчать не умеет. Раз уж люди сложили руки, и пускай всё провалится в тартарары — животные, деревья, дома, — что уж с ними воевать? Надо укрыться за своим забором, мосье, закрыть ставни и никому глаза не мозолить… хотя, между нами… кто прав, кто виноват… разве тут разберешь? Поглядите хоть на политиков — речи произносят, из кожи вон лезут, а публика слушает и думает — вот, мол, раздувают из мухи слона. Ну и здесь то же самое: кто больно кипятится, того поднимают на смех.
Странно, как из-за него страдаешь, пусть это всего лишь дерево. Должно быть, в нас восстает какое-то очень сокровенное, очень изначальное чувство, нечто идущее из глубины веков. Впрочем, вздор: во глубине веков лес был человеку враг! Его надо было валить, корчевать… Люди могли жить по-настоящему только на прогалинах. Лес означал опасность, под его сенью скрывались в засаде хищные звери и подстерегал враг. Так что Ахмед, одержимый страстью все вырывать с корнем, куда ближе к истине, чем я. Если, конечно, предположить, что истина… Это еще нужно доказать. Здешние старики, заклятые враги и погубители лесов, говорят: «Лес — подлость одна, там разбойники прячутся…», — и мы, конечно, смеемся… Но если немного поразмыслить… Были же когда-то и камизары[3], и королевские драгуны, шайки католиков и протестантов сменяли друг друга, всё предавали огню и мечу, и легенды навек сохранили память обо всех ужасах… Разгул жестокости и ответная жестокость, кровопролитная резня в дни Реставрации, бандиты и грабители… И вот являюсь я, завзятый горожанин со своими городскими прихотями, в котором, видите ли, заговорил голос предков и потянуло на травку, под ясное небо… Конечно же, они принимают меня за полоумного. Признаться, во всем, что касается солнца и тени, мы престранная компания. Сначала пошли кремы, зонты, вуали, соломенные шляпы и кисея. И в конце концов мы побледнели. А ведь когда-то лица были покрыты загаром и иссечены морщинами, которые прорезаются, когда смотришь прямо на солнце. И затем вдруг — помешательство, о котором вы уже знаете. А между тем сердца наши разрываются, когда мы видим, что с какого-нибудь кустика сдирают кору. Все мы открыли для себя земные добродетели, поняли, что это такое — насаждать и растить, а значит, что такое время. Нужно много солнца для кожи и много тени для души. Ахмед с топором в руке нечувствителен к подобным тонкостям. Для него сорняк есть сорняк.
Я остаюсь наедине с тщедушной акацией — врач, приподнимающий простыню над телом давнишнего пациента, — и с обрубками искалеченного плюща. В полуметре от земли отсечены четыре могучих корневища. Без сомнения, через них-то и текли животворные соки. Вокруг этих калек — густая сеть корешков, жилок, сосудиков, до смешного тоненьких, просто не верится, что это они питали огромный зеленый шар у меня над головой. Не знаю, с чего начинается смерть плюща, но стоит на него поглядеть — и чувствуешь: он погиб. Советуюсь с мосье Ру и мосье Мартинесом, электромонтером (он считает себя знатоком по садовой части), их приговор единодушен: раненому не выжить. «Вот увидите, он пожелтеет, зачахнет…» У обоих веселая, певучая южная речь, и от этого мрачный вывод звучит еще безнадежнее.
А вдруг его можно спасти, если искусно закрыть раны? Быть может, если погрузить разрубленные корни в землю, они вновь примутся за дело? Машина как машина, нужно только снова пустить в ход насос. Но не так-то просто засунуть дерево поглубже в землю, что ж, тогда попробуем поднять вокруг него уровень почвы. Имеются Ахмед со своим мастерком, камни и раствор, так мудрено ли возвести еще одну стенку? И я велю ему поставить вокруг акации ограду. Он счастлив, что так легко отделался, не прошло и часу, а ограда готова. Насколько я понимаю, быстрота здесь залог успеха. Боюсь, если обрубки слишком долго пробудут на воздухе, они как-нибудь окислятся или загниют и погибнут. И потом я спешу схоронить следы преступления. Мне кажется, так мы обманем природу. Пока Ахмед обтесывает несколько недостающих камней, я звоню владельцу питомника. Он недавно обещал прислать мне чернозем и удобрения. «Мешок пополнее», — сказал я. «Да вам хватит на весь сад!» Знаю я их, они всегда скупятся. Точно врачи на лекарства. Я принимаю тройную дозу против того, что мне прописано, и это мне только полезно. А деревья разве не заслуживают щедрости и великодушия?
Ученый садовод доставил мне мешок черного порошка; он смотрит, как я высыпаю все десять кило в каменный колодец, выложенный Ахмедом, и пожимает плечами. Я заполняю отверстие доверху отличной плодородной землей — «…В январе-то, мосье! В январе!..» — выливаю туда же два ведра воды, так что получается вполне аппетитная каша. Укороченная снизу, акация теперь кажется коренастой, крепкой. А раны плюща? Они ловко припрятаны. И по какой-то страусовой логике я воображаю, будто они уже наполовину залечены… Вокруг меня Кассандры мужского пола еле удерживаются от насмешек.
— Вообще-то, мосье, эта акация с плющом у вас только тень наводит, это нездорово, и вид она загораживает, все равно вам придется ее срубить, и потом в акациях сладости много, на них осы слетаются, вот у меня росли две акации, так я их выкорчевал…
Мне становится немного не по себе, я оказался в одиночестве и в дураках — неужели всё в Лоссане будет даваться так трудно и день за днем будет во мне подниматься эта горечь, ощущение, что все напрасно? Здесь работают только ради денег, нимало не верят в то, что делают, и, пожалуй, еще зубоскалят у меня за спиной. Стены, своды, кровля, деревья — все давным-давно брошено на произвол судьбы, и вдруг являюсь я и прерываю это медленное умирание. Да по какому праву? Без меня тут прошлись бы разок бульдозером и сровняли все с землей. Разровнять, сгладить, снести, вырвать с корнем — все предлоги хороши, чтоб подстричь весь мир под одну гребенку. Главное, лишь бы ничто не выделялось и не торчало! Надо покончить с этими никчемными вертикалями. Самое приятное — сносить и разрушать.
* * *А мой идеал, уж извините, подпорная арка, контрфорс, колонна, скрепа, опора — подбирайте любые слова, лишь бы они выражали мою страсть во что бы то ни стало помешать распаду и развалу. Так неужели надо мириться с мыслью, что людей насильно не поддержишь, люди ведь разные… Это как с целыми народами или с языками. Бесполезно всю жизнь уговаривать глухих. У меня руки опускаются от ужаса перед миром моторов и эстрадных песенок, перед всеобщей нищетой (я не о деньгах говорю) — скоро отпечаток убожества ляжет и на лица. Земля окрест уже поражена сифилисом, оглядитесь: дома, деревни — все попадает под власть уродства У души есть предместья столь же убогие, как у городов. И спрашиваешь себя: чем вот так воевать, не лучше ли уйти в изгнание? По-вашему, это мракобесие? Разве вы не понимаете, что не о том речь? Вам не замкнуть меня в этой круговерти, в бессмысленной суете лифта или маятника: все одно и то же, между прошлым и будущим, меж движением и застоем. Всему свое время… Сбор винограда, пора ликованья и ярких красок позади, довольно уже возвращаться к извечным урокам добрых чувств Мракобесие? Нет, просто безнадежность. А если и это, по-вашему, звучит слишком громко, скажем еще скромнее, грусть. По вкусу ли вам это краткое, пронзительное слово, скрипучее, как сверчок, и такое хрупкое? А мне оно, думаете, по вкусу?
В моем просторном доме я поселю грусть.
Я верчусь в своей жизни с боку на бок, словно в постели, когда тщетно пытаешься уснуть. Поверьте, я не выбрал бы ее, вот такую жизнь, если б меня заранее спросили. Я верчусь, словно в тот час, когда отказываешься от сновидений. Если бессонница — это когда не находишь себе покоя, как же назвать того, кто не находит себе жизни? Кому достаются, точно на смех, остатки с брачком на дешевой распродаже либо тяжкое похмелье, словно после наркотиков или выпивки? Как это назвать? Когда берешь билет, пускаясь в дальнюю дорогу, или покупаешь дом, в плату входят еще и мечты и надежды. Я тоже составил себе программу радостей. Здесь, в нашем доме, Женевьева вздохнет свободнее, а Беттина перестанет играть с нами в молчанку. Мы излечимся природой, вновь обретем прямоту и непосредственность, не так ли, тра-ля-ля, мы заново привыкнем друг к другу. Ничего, кроме жизни… напрасный труд… и город! Не надо забывать про город, мы немножко запутались, тру-ля-ля, но мы во всем разберемся, мы поможем беде, наведем порядок, сделаем все, что надо и не надо, влезем, куда не просят, вот мы какие.