Земля воды - Свифт Грэм
Он сидит верхом на коньке крыши, где он, кстати, просидел всю ночь и большую часть дня, среди бушующей непогоды, и никак не может отделаться от ощущения (что, и эта койка тоже качается, движется?), что крыша вместе с домом в любой момент дрогнет, с натугою отлепится от твердой почвы, снимется с якоря, и поплывет он, что твой Ной, в неведомые дали. Он все так же прячется от ветра за каминной трубой, одетый в старую армейскую шинель (хоть она и промокла насквозь, а зубы у него выбивают чечетку), которая пришла вместе с ним, как то и должно шинели, с так называемой Великой войны. Так что прибывшим к нему в конце концов на выручку в тяжело идущей моторке спасателям (среди которых, кстати, тоже есть солдаты), он предстает в облике осажденного со всех сторон часового, этакой вжавшейся в осклизлый бруствер кляксой цвета хаки, или, хотя здесь была бы уместна несколько иная форма, моряком, который решил пойти на дно вместе с судном.
Моторка подходит ближе. В ней сержант инженерных войск и два сапера. В ней спасательные буи, веревки, всяческая снасть, мешки с песком, пакеты первой помощи, термос с горячим супом, бочонок рома. В ней целая пробиваемая мелкой дрожью под грудой одеял семья из четырех человек, которую сняли с крыши фермы к востоку от Ньюхайта за компанию с полуутонувшим спаниелем. А еще в ней – спасатель-доброволец по имени Том Крик. Который (а лодка то пляшет, то встает на дыбы, и со скулы дождем лупит водяная пыль) никак не может смириться с тем, что в отсутствие привычных ориентиров толку от него, как от лоцмана, ни на грош, и не верит своим глазам, когда они подходят ближе, что перед ним его старый дом, а эта вот гротескная горгулья на крыше, которая – теперь, когда помощь вот она, под рукой, – наотрез отказывается сдвинуться с места, и есть его родной отец.
«Да они чуть не все такие, – говорит сержант, который всего за сорок восемь часов, за два безумных мартовских дня и две безумные бессонные мартовские ночи, приобрел, судя по всему, такой опыт работ по спасению жертв наводнения, как будто всю жизнь только этим и занимался, – им и хочется, чтобы вы их спасли, и вроде не хочется. Попытайтесь уговорить его спуститься вниз, а, сэр».
И сын – бывший солдат, которого до сих пор берет оторопь, когда сержант обращается к нему «сэр», – кричит, приставив ко рту сложенные рупором ладони, туда, где на крыше то ли клякса, то ли мешок тряпья:
«Пап, это я! Пап, слезай. Это я!» И когда мешок тряпья не отвечает: «Ты уже ничего тут не сможешь сделать, пап. Ничего…»
И мешок тряпья на крыше (и в кровати, которую лихорадка раскачивает из стороны в сторону) видит, как моторка выполняет головокружительную операцию по стыковке с причалом, там, где когда-то лепили гнезда ласточки, и как десантное подразделение в составе двух раздутых спасжилетами, то и дело оскальзывающихся солдат начинает карабкаться в его сторону с целью отнять у него последнюю не сданную врагу пядь суши.
На дворе 18 марта 1947 года. Война окончена. Чего не скажешь о трудностях военного времени, Талонная книжка все там же, на каминной полке. И, будьте добры, продемонстрируйте нам плоды победы. Дядя Сэм выделит нам кредит. Ганди хочет, чтоб мы вернули ему его Индию. Взгляните-ка на все на это глазами сорокавосьмилетнего мужчины, который родился в царствование королевы Виктории, был ранен под Ипром и которому суждено умереть в 1947 году от бронхопневмонии. Что сталось с небылицей, которую сплели для нас деды?
А теперь, в довершение всех бед, наступает жуткая зима, а за ней следом идет одно из самых разрушительных наводнений за всю историю края.
Она была права: половодье ужасное. Советы-Комитеты опростоволосились: 60 000 акров земли затоплено, 15 000 человек осталось без крова, 20 000 тонн картофеля… Но нам и прежде доводилось такое видеть. Например, в 1874-м…
И шлюза не стало, и дома при шлюзе. И черный сундук с буквами Э. Р. А. унесло в море…
Это его вина. («Его вина в том, что не смылся отсюда, пока было можно», – хмурится сержант.) Если бы он был поосмотрительней, если бы он лучше делал свое дело. Он мог бы спасти заслонку. Он мог бы спасти мир.
Или если бы рядом был Дик. Сильный безмозглый Дик.
Он открывает глаза. Над ним склонилось женское лицо. Дымчато-голубые глаза; выбилась прядка каштановых волос. Женская рука ложится ему на лоб. Он видит лицо сиделки. Сиделка. Брюнетка. Значит, он не на подтопленной со всех сторон крыше. Он не там, где мир… Он спасся, он в безопасности. Среди прочих раненых солдат. Она нагибается ниже, что-то говорит. Она такая хорошенькая; это чудо. Она пытается заставить его рассказать…
Но вместо слов из него выходит лающий рваный кашель. Дыхание пресекается; губы синеют. Он выплевывает в подставленную плошку большой и словно бы в ржавых пятнах сгусток.
«Молчите… вам нельзя говорить».
Она подставляет плошку, а свободной рукой поддерживает его ходящие ходуном плечи. Когда кашель сходит на нет, она возвращает плошку на столик у изголовья и помогает ему лечь обратно на подушки. Вытирает потеки слюны возле рта. Берет его за руку.
Она ухаживает за ним уже шесть дней. Она обрела в больном тесте нечто вроде призвания, чувство цели (и – кто знает – истинное искупление); так что ее муж, который сидит сейчас в изножье кровати, опустив бесполезные руки между колен, чувствует себя ненужным и выведенным за скобки, нелепым соглядатаем в болезненной и сугубо интимной сцене.
Она не тешит себя иллюзиями. Это реальность: всякая вещь находит свой предел, Ничто вгрызается в хрупкие островки жизни. Ей доводилось хаживать по этой дорожке. Молитвы не помогут. Чудес не бывает. Она станет человеком практичным, плотью от плоти жестокой реальности. Она и слова не скажет о том времени, когда… В один прекрасный день она найдет себе работу в попечительской службе. И будет ухаживать за стариками чуть ли не до самой их смерти. Она переедет вместе с мужем в большой город, но в глубине души навсегда останется жить в плоских Фенах. Они возьмут с собой супружеское ложе, которое успеет послужить и ложем смерти; и из них двоих она всегда будет самой сильной, самой надежной…
«Молчите… вам нельзя говорить».
Но он хочет говорить…
Да, да, конечно, это правда, он не хотел говорить, тогда, он ничего не хотел рассказывать. И знать тоже ничего не хотел. После всей этой истории с Томом и Мэри. И Диком. После того, как Дик…
Она опять его затопила, вернула себе. Старая, всем Крикам свойственная флегма. Она сочилась, поднималась все выше и выше с тех самых пор, как… Но теперь она совсем прибрала его к рукам, залив даже старый добрый огонек желания рассказывать сказки. И он не хотел ничего рассказывать. Не верил в истории. А Том – ага, он все знал – припрятал тетрадки. Том просиживал над ними чертову уйму времени, и что-то у него внутри свербело, он хотел знать больше, он ездил в Гилдси и в Кесслингский госпиталь. А он даже и дотрагиваться не хотел до этих переплетенных в синее страниц.
Флегма берет свое. Речная гладь, уныние бечевника. Можно стоять, стоять на плоскости, и ум твой занемеет. Отец и сын жили вдвоем, но не вместе, а рядом. Он говорил с курами, Том грыз историю. Покуда Том не получил повестки (история призвала его). Так же, как отец тридцать лет назад. Как она ходит кругами…
Но сыну судьба уцелеть; война закончилась (никаких шестинедельных курсов и вперед марш-марш прямой дорогой в ад), а Хенри Крик перестал вслушиваться в шестичасовые сводки, в шумы большого мира.
Итак, он остался один, вдвоем с немой рекой; и – до тех пор, пока однажды к нему не зашел Харольд Меткаф с историей, которая потребовала продолжения, – его поглотила флегма…
А теперь она его душит, заполняет полости легких, набухает в горле. Он спасся от потопа, но теперь он тонет…
Он хватает ртом воздух. Лицо наливается кровью. Раздуваются ноздри.
«Молчите…»
За окном колокола Св. Гуннхильды бьют полчаса. (Но один только сын, будущий историк, отмечает точное время: половина пятого, 25 марта 1947 года.) Этот звон, этот чертов звон, он отдается, он разносится эхом в пустых погребах его бреда. Но не следует ругать церковные колокола, Хенри Крик. На смертном-то одре. (Потому что именно так и обстоят дела.) Вспомни о Боге твоем на пороге смерти. Помолись Богу твоему на пороге смерти. И воздай ему хвалу, что ты живешь не в Средние века, когда в дни наводнений колокола звонили круглосуточно…