Слишком много счастья (сборник) - Манро Элис
Было, правда, одно исключение – то воскресенье, когда крепостных и их владельцев собрали в церкви и священник зачитал царский манифест{124}. Сонина мама совсем пала духом. Стонала, рыдала: «Что теперь с нами будет? Что будет с моими бедными детьми?» Генерал увел ее к себе в кабинет, чтобы успокоить. Анюта сидела в углу и читала книжку, а их маленький брат, Федя{125}, играл с кубиками. Соня погуляла по дому и спустилась вниз, в людскую. Там сидели и дворовые, и деревенские – шел пир горой. Но не разгульный, крестьяне словно бы отмечали какой-то церковный праздник. Старик-дворник, которого она обычно видела во дворе с метлой, смеясь, называл ее «барынькой».
– А вот и барынька наша пришла, счастья нам пожелать.
Кто-то принялся ее величать. Как чудесно это было, думает она сейчас, хотя и понимает, что они всего лишь шутили.
Вскоре явилась гувернантка – ее лицо было мрачнее тучи – и увела Софью наверх.
И все пошло по-старому.
Жаклар говорил Анюте, что та никогда не сможет быть настоящей революционеркой, ее хватает только на то, чтобы тянуть деньги из своих упырей-родителей. Что же касается Сони и Владимира (то есть того, кто вытащил его из тюрьмы), то они просто птички, которые чистят перышки от паразитов и купаются в своих бессмысленных исследованиях.
От запаха селедки и кислой капусты Софью слегка замутило.
Поезд вдруг остановился, и всех попросили выйти из вагонов. Последнее она поняла по лающему приказу кондуктора и по тому, как неохотно, но покорно понесли свои тела к выходу пассажиры. Люди оказались в чистом поле, по колено в снегу, нигде не было видно ни города, ни платформы. Поезд находился в ущелье между двух гладких белых холмов. Снег продолжал падать, но уже не такой густой. Впереди рабочие расчищали лопатами пути, разбрасывая снег, скопившийся в железнодорожной выемке. Софья прошлась вперед-назад, чтобы не замерзнуть окончательно в своих легких сапожках, пригодных только для городских улиц. Другие пассажиры стояли смирно и даже никак не обсуждали произошедшее.
Прошло полчаса, а может, всего минут пятнадцать, и путь был очищен. Пассажиры вскарабкались обратно в вагоны. Для них всех, как и для Софьи, осталось полнейшей загадкой, зачем они вообще вылезали – неужели они не могли подождать внутри? Однако никто не жаловался. Поезд пробирался все дальше и дальше вперед, сквозь тьму, и метель снова била в окна. Впрочем, это была уже не совсем метель: звук получался царапающим, злобным. Град с дождем и снегом.
Потом мутные огни деревни, несколько пассажиров поднимаются, тщательно укутываются, забирают свои узлы и чемоданы, выбираются из вагона, исчезают. Движение возобновляется, но вскоре всех снова просят выйти из вагонов. На этот раз дело не в снежных заносах. Они перемещаются на еще один паром, открытый, и он везет их куда-то по черной воде. Горло у Софьи болит уже так, что, если бы понадобилось заговорить, она не смогла бы произнести ни слова.
Сколько длится этот переезд, неизвестно. Сойдя на землю, пассажиры прячутся под открытым навесом, – там нет скамеек, и от снега он почти не укрывает. Поезд приходит некоторое время спустя – какое именно, она уже не понимает. При виде поезда Софья чувствует настоящее счастье, хотя он ничуть не теплее первого и деревянные скамьи в нем точно такие же. Благодарность за самое скромное удобство, похоже, зависит от того, какие несчастья человек претерпел перед тем, как это удобство получить. Однако что это? – спрашивает она саму себя. – Я что, читаю кому-то проповеди?
Спустя еще какое-то время поезд прибыл в большой город: здесь на вокзале есть буфет. Но Софья так устала, что не может заставить себя подняться и пойти туда вслед за другими пассажирами. Они возвращаются с дымящимися чашками кофе. Женщина, которая ела капусту, приносит две чашки и протягивает одну из них Софье. Та улыбается и старается, как может, выразить благодарность. Соседка показывает жестом, что благодарить не надо, это, мол, даже неприлично. Но все-таки продолжает стоять до тех пор, пока Софья не вынимает из кошелька датские монеты, которые выдал ей на сдачу билетный кассир. Женщина, что-то ворча, выбирает две из них своими мокрыми пальцами в перчатках. Похоже, плата за кофе. За доброе намерение принести его и за доставку – ничего. Так положено. Не сказав ни слова, женщина возвращается на свое место.
В вагоне появились новые пассажиры. Мать с дочерью лет четырех. У ребенка половина лица забинтована, рука висит на повязке. Несчастный случай, ездили в сельскую больницу. Через дыру в бинтах смотрит грустный темный глаз. Девочка ложится здоровой щекой на колени матери, и та укрывает ее своей шалью. Делает это без особой нежности или заботы, машинально. С девочкой случилось несчастье, пришлось с ней повозиться, вот и все. А дома ждут другие дети, и еще один, наверное, в животе.
Как все это ужасно, думает Софья. Как ужасно большинство женщин. Интересно, что ответила бы эта крестьянка, если бы Софья начала рассказывать ей про новые веяния, про борьбу женщин за право голоса, за работу в университетах? Наверное, сказала бы что-нибудь вроде «на все воля Божья, а это Ему не угодно». А если бы Софья стала ее убеждать, что надо отправить подальше этого Бога и начать думать своей головой, та в ответ посмотрела бы одновременно тупо, упрямо, жалостливо и устало и ответила бы: «Да как же нам без Бога-то прожить?»
Снова переезжают через черную воду, на этот раз по длинному мосту. Останавливаются в еще одной деревне, и женщина с девочкой выходят. Софья уже потеряла к ним интерес, даже не смотрит, встречает ли их кто-нибудь. Пытается только разглядеть часы на перроне, на которые падает свет от поезда. Ей казалось, что уже около полуночи, однако еще только десять вечера.
Думает о Максиме. Интересно, приходилось ли ему когда-нибудь ездить в таких поездах? Софья представляет, что ее голова удобно устроилась на его широком плече. Люди смотрят на них, но ему все равно. Пальто у него из какой-то очень дорогой материи, даже пахнет богатством и комфортом. Максим считает само собой разумеющимся, что все лучшее в мире всегда готово к его услугам, и это несмотря на то что он записной либерал и едва ли не политический эмигрант. Та же чудесная уверенность в своем праве была и у ее отца, – она ее ощущала, когда была маленькой девочкой, а отец заботливо обнимал ее. Так бы и оставаться всю жизнь в надежных объятиях. Разумеется, прекрасно, если тебя любят, но хорошо и тогда, когда с тобой заключают, как в старину, благородное соглашение, по которому сильный пусть и неохотно, но обязуется защищать слабого.
Такие люди, как Максим или отец, не потерпели бы, если бы кто-нибудь назвал их слабыми, мягкотелыми, способными только подчиняться, но в определенном смысле так оно и есть. Они самих себя подчиняют готовым образцам мужественности, с ее культом риска и жестокости, со всеми обязательствами и заблуждениями. И от этого она, женщина, в одних случаях получала выгоду, а в других – несла потери.
Однако образ Максима-защитника тут же заслоняет в ее памяти другой: Максима, озабоченно пробирающегося через толпу на вокзале в Париже. Максима, спешащего на свидание.
Гордая осанка, учтивость, уверенность в себе.
Нет, не может быть. Это был не Максим. Точно не он.
Владимир не был трусом – достаточно вспомнить, как он спас Жаклара, – но мужской самоуверенности в нем не было. Именно поэтому он позволял ей то, что не позволили бы другие: держаться с ним на равных. При этом особой теплоты в их отношениях не было, и она не чувствовала себя за ним как за каменной стеной. А ближе к концу, когда он подпал под влияние Рагозиных и переменился – от отчаяния, конечно, ему ведь казалось, что можно спастись, подражая другим, – под конец он стал ее третировать, обращаться с ней свысока, по-барски, что было даже смешно. Это дало ей повод презирать его, хотя не исключено, что втайне она всегда его презирала. Молился ли он на нее или оскорблял – в любом случае любить его она не могла.