Земля воды - Свифт Грэм
Не на пустых мозгах, которые только и ждут, чтобы их наполнили, и не на учителях, которых подпирает изнутри до полного перекипания. На противостоянии учителя и ученика. На том положительном сальдо, которое остается после столкновения лоб в лоб настойчивости и упрямства. Долгой, многотрудной борьбы против естественного сопротивления среды. Нужны колоссальные запасы флегмы. Я не верю в скорый результат, в волшебные палочки и мановения рук. Я не верю, как верит Льюис, в подготовку ко встрече с нынешним реальным миром. Но я верю в образование.
Уволенный учитель, муж льюишэмской воровки, заявляет: «Я верю в образование…»
А знаешь, почему я стал учителем? Ладно, согласен, был у меня на истории пунктик. Хобби, любимая игрушка. Но – откуда это желание, учить ? Из Германии сорок шестого года. Из битого камня. Там его были тонны. Видишь, не так уж много было и надо. Всего два-три города, стертых с лица земли. Никаких спецкурсов. Экскурсий в концлагеря. А попросту говоря, я сделал открытие, что эта штука, называемая цивилизацией, эта штука, над которой мы трудились три тысячи лет, так, что время от времени она встает поперек горла и нам хочется отвесить ей пинка, ну совсем как школьникам, просто для забавы (она ведь склонна иногда принимать вид надутого классного наставника), что она драгоценна. Так, безделка, остроумная и хрупкая – и разбить, делать нечего, – но при том драгоценна.
Это было тридцать – сорок лет назад. Я не знаю, стала наша жизнь с тех пор лучше или хуже. Я не знаю, была она тогда лучше или хуже, чем в нулевом году от Рождества Христова. Есть мифы о прогрессе и мифы об упадке. И грезы о революции… Я не знаю, была ли какая-нибудь польза от того, что я тридцать два года учил детей. Но я знаю, что и тогда вокруг было черным-черно, и теперь. В 1946 году мне было видение развалин мира. (И моей будущей жене, насколько мне известно, тоже бывали видения – но мы в эту тему углубляться не станем.) И вот ты теперь, Прайс, в 1980-м, с черепом вместо лица и с этим твоим Холокост-клубом, и говоришь, что миру, может быть, не так уж и долго осталось – и ведь ты не намного моложе, чем я был тогда.
«Но ты хочешь знать, что мне сказал Льюис? Давай лучше я тебе передам кое-что из того, что я ему сказал, я сказал: „Льюис, ты веришь в детей?“
«Не понял, сэр. Может, еще по одной?»
«И Льюис тоже. Я ему говорю: „Мы их учим. А ты в них веришь? Во все то, чем они вроде как должны в итоге стать. Наследники будущего, сосуды надежд наших. Или ты веришь, что мы и оглянуться не успеем, а из них уже вырастут точные копии их же собственных родителей, чтобы повторить все те же самые ошибки, и так до бесконечности, один и тот же круг?“ А Льюис и говорит: „А ты сам во что веришь?“ А я ему: „Второй вариант“. А Льюис: „Об этом ты и на уроках им рассказываешь, так, что ли?“ А я: „Это не я, это история им рассказывает: однажды, мол, вы будете точь-в-точь как ваши родители. Но если перед тем, как стать похожими на родителей, они бы попытались побороться за то, чтобы не стать такими, если бы они только попробовали (теперь ты понимаешь, Прайс, почему ученик должен сопротивляться учителю, почему молодой обязан держать старшего под подозрением) если бы они только попробовали не дать себе и миру соскользнуть. Не дали бы миру стать хуже?..“
«И знаешь, что сказал мне Льюис?»
«Нет».
«Типичная точка зрения старого циника, который слишком долго простоял у доски».
Прекрасно, на том и порешим, значит, борьба за сохранность некой хрупкой безделки. Борьба за то, чтобы все вокруг не лишилось смысла. Борьба против страха. Ты же боишься. Тут никаких клубов не надо. По лицу видать, сразу. А я, думаешь, нет? А с чего бы я тут с тобой трепался и с какой бы радости вдруг стал рассказывать все эти истории, этакий заключительный аккорд к моей учительской карьере, которые – вот уж порадовал – таки возымели действие. Оно от страха помогает, понимаешь? И мне плевать, как это называется – объяснять, уходить от фактов, придумывать лишние смыслы, смотреть со стороны, представлять вещи в перспективе, ходить вокруг да около, образованием, историей, сказками, – это помогает избавиться от страха. И почему, ты думаешь, я тут с тобой сижу, и я ведь не все еще тебе сказал? Тебе ведь еще не пора, а, Прайс? Мама с папой по стенкам бегать не станут? Да, я бы не против еще по одной. Да, я знаю, что я уже пьян. Давай я расскажу тебе еще одну. Давай я расскажу тебе…
Прайс встает за еще по одной. Бармен, подошел собрать стаканы, его останавливает. Разглядывает подозрительно сперва его, потом меня.
«А ему восемнадцать-то есть?»
«Есть». Бармен не удовлетворен, продолжает пялиться. «Кому, как не мне, знать. Это мой сын».
…давай я расскажу тебе (даже сквозь слой мертвецки-бледного грима видно, как Прайс густо залился краской), давай я расскажу тебе
32
О КРАСАВИЦЕ И О ЧУДОВИЩЕ
Нет, не Спаситель Мира. Картофельная башка. Не надежда на будущее. Полудурок с тусклым, пустым рыбьим взглядом.
И без толку его учить. Ни читать, ни писать он не умеет. Говорит наполовину на детском каком-то сю-сю, если вообще говорит. Никогда не задает вопросов, ничего не хочет знать. Назавтра не помнит, что ему сказано сегодня. В четырнадцать лет он все еще сидит в приготовительном классе хоквеллской деревенской школы, отвесив нижнюю челюсть, посмешищем для остальных детишек. «Дик Крик!» – так они кричат. «Дик Крик! Дик Крик!» И имечко – как из детской считалки. (Как это родителям только в голову взбрело назвать его Ричардом?)
Мистер Рональд Оллсоп, директор деревенской школы, человек весьма упорный, в конце концов сдается и говорит отцу: «Я сделал все, что мог». И пускается по испытанной временем отходной дорожке всех потерпевших поражение учителей: «Но ведь у него золотые руки… и силы ему не занимать, такие плечи… ведь согласитесь, нет ничего зазорного, если человек своими руками…»
И – странное дело – отец как будто доволен, у него на лице читается едва ли не облегчение после такого вот печального вердикта.
И странности на этом не кончаются, потому что стоит только младшему брату, Тому, – который, будто для контраста, звезда своего класса, который выигрывает стипендию для обучения в гимназии, который далеко пойдет и составит предмет гордости своего отца – попытаться преуспеть там, где потерпела поражение хоквеллская деревенская школа; стоит ему однажды летом, прихватив с собой книги, карандаш и бумагу – потому что он не хочет, чтобы вместо брата у него был пень неотесанный, потому что у него в голове не умещается, как это может быть, чтобы у брата вообще ничего в голове не умещалось, хотя брату до этого, судя по всему, нет дела; потому что он хочет спасти его от перспективы навсегда остаться в умственно отсталых (обратите внимание на столь ранние симптомы педагогического зуда), – сесть с Диком на краю бечевника, отец быстро кладет конец сей импровизированной школе под открытым небом и, в ужасе расширив глаза, захлебываясь, с весьма необычным для него пылом говорит своему младшему: «Не смей его ничему учить! И даже читать – не смей!»
Вот так Дик и растет, широкоплечий, с золотыми руками, сильный телом, если не умом, на брегах Лима. И, со временем, идет работать на узскую землечерпалку, «Роза II», и в результате покупает, на сэкономленные от заработанных за труды дневные средства, подержанный мотоцикл «Velossete 350», который, с чьей-то сторонней точки зрения, мог сделаться для Дика из всех вещей вещью самой понятной, близкой и родной, мотоцикл, который в своей безмозглой, однако же ухватистой готовности к полезному действию и в механической своей быстроте движений весьма напоминал самого Дика.
Но даже и с картофельной башкой человек обязан иногда задуматься. Даже полудурок должен время от времени поразмышлять над большими и провокационными вопросами вроде: что есть жизнь? Из чего она состоит? Откуда она берется и для чего предназначена?
Возьмите, к примеру, тот случай, когда его мать вдруг исчезла, ничего ему не объяснив, да так с тех пор и не вернулась. Она ведь всегда была тут как тут. Она приносила еду и чистую одежду. Пусть даже и с картофельной башкою на плечах, но ему, такому как есть, она подтыкала на ночь одеяло, и целовала на сон грядущий, и щедро оделяла его – по крайней мере так тогда представлялось любопытным и завистливым, да-да, завистливым глазенкам крошки Тома – особого рода материнскою заботой, которая странным образом была тем ласковей, чем меньше он на эту ласку отзывался. Но вот однажды она осталась лежать в своей собственной кровати, а потом ее вообще нигде не стало видно. Ну и куда же она подевалась?