Земля воды - Свифт Грэм
Люди, падкие на самые незамысловатые сравнения и умозаключения, люди, чье историческое чувство было не развито, которым казалось, что прошлое неизменно дергает настоящее за рукав, люди из тех, которые брались когда-то утверждать, что видели Сейру Аткинсон, когда Сейра Аткинсон была уже мертва, снова начали поговаривать о тяготеющем над Аткинсонами проклятии…
А Эрнест Аткинсон, который в скорбном уединении своем, в Кесслинг-холле, выводил, утешения ради, рецепт сусла для пусть еще и не доведенного до ума, но весьма и весьма крепкого пива, при помощи, кстати говоря, своей двенадцатилетней дочери, начал поговаривать о своем «Особом».
В ноябре 1909 года на встрече с избирателями в городском собрании Гилдси мой овдовевший дед объявил о возвращении семейства Аткинсон на политическую арену, поставив сограждан в известность о намерении выставить свою кандидатуру в качестве кандидата от либералов на казавшихся тогда неизбежными всеобщих выборах. [31] Коснувшись в общих чертах своего политического кредо, он обрушился на консервативную традицию, которая так долго держала в оковах его родной город. Не отрицая былых социалистических симпатий, он одобрил недавние либеральные реформы и встал на защиту «взвешенной и просвещенной политики» Ллойд Джорджа. [32] Он не остановился перед обвинениями в адрес собственного отца (возмущенный ропот в зале), перед тем, чтобы охарактеризовать его как одного из тех, кто кормил народ мечтами о величии, раздутом до несоразмерности и давно уже не отвечающем реалиям современной ситуации, кто отравил их души призраком Империи (каковому призраку после позора Южно-Африканской войны [33] (лучше вообще не показываться людям на глаза), тем самым отвратив их от предметов куда более насущных и близких. В то время как он, сын своего отца, выступает за политику сдержанную и реалистичную, за возврат ко временам простоты и достатка и, если учесть его место в жизни как владельца городской пивоварни – шутка упала, однако, на каменистую почву, – за счастливое возвращение от напыщенной мрачности к честному и доброму веселью.
Он описал – у меня хранится стенографическая запись этой смелой и роковой во всех смыслах речи, – как один лишь только голос совести, а не любовь к публичным позам (выкрики с мест) заставила его обратить свои взоры к политике. Как страх за будущее своей страны уже успел отравить ему славную, несущую людям радость роль пивовара. Как он предвидит в ближайшем будущем катастрофические последствия, если только не обуздать существующий дух джингоизма и не сдержать милитаристские игрища современных наций. Как цивилизации (неужто Эрнест унаследовал пророческий дух Сейры? Или он – а многие обратили на это внимание и не замедлили, легкими тычками локтей, обратить на это внимание соседей – был просто-напросто пьян) грозит величайший в истории кризис. Как, если никто не возьмет на себя смелости предпринять… ад кромешный…
Выкрики все чаще, все громче, под улыбочки более умудренных представителей консервативной партии, с ходу оценивших, как одним ударом и в самом начале предвыборной гонки Эрнест похоронил все свои шансы. Некто в зале встает, чтобы его слышали все: «Если ваш, сударь, отец, отравлял наши души империализмом, что делаете вы при посредстве выпускаемого вами пойла?» Смех, аплодисменты. Еще один оратор, с эпиграмматической краткостью:
«Господин председатель, не к лицу пивовару быть пьяным!» Снова смех, аплодисменты громче. «Или оскорблять собственного отца!» (еще один). «Или свою страну!» (и еще один). Завывания, кошачий мяв; председательствующий молотит по столу молотком («Я вынужден попросить джентльмена в аудитории взять назад свои…).
Мой дед (перекрывая рев зала); «Я предупреждаю вас… если вы не прислушаетесь… я предвижу… если… я предвижу…»
Однако, вернувшись в жуткую тишину Кейбл-хауса, отдавая себе отчет в том, что на его репутации можно ставить крест, обнявши дочку Хелен, которой теперь уже тринадцать лет, так горячо – если было кому подглядеть эту сцену, – как человек способен обнимать одно лишь единственное свое утешение в жизни, он, может быть, крутит в голове это возникшее из ниоткуда и больно резанувшее его слово: пьянство.
Пьянство. Не веселье, нет, – пьянство.
И, вернувшись в свинцовое уединение Кесслинг-холла, он диктует дочери – которая старательно заносит в записную книжку цифры, пропорции и даже названия кое-каких дополнительных ингредиентов, коим судьба до сей поры остаться тайной и тайною же пребыть вовеки, – и улучшает, улучшает свое «Особое».
Да, для меня не секрет: кое-что из дедовской громокипящей и притом не слишком уверенно стоящей на ногах риторики оказало влияние и на мое учительское краснобайство. Кое-что от унизительного положения, в которое он попал перед набитым под завязку городским залом, от тогдашних выкриков и улюлюканий возрождается порой в моем классе, когда я наталкиваюсь на вскипающую поверх парт волну враждебности и отторжения. И все же – в ком, по-вашему, я сегодня наблюдаю ту же дедовскую меланхолию и дедовский же страх перед будущим? В кудрявом парнишке по фамилии Прайс.
20
ОБЪЯСНЕНИЕ ОБЪЯСНЕНИЯ
Коего я призываю к порядку, коего я резко обрываю: «Прекрасно, Прайс. Довольно. Зайди ко мне после уроков». (Его нескрываемое разочарование во мне: грубость, авторитарность.) Однако это его «вы можете и дальше выпендриваться»… Педагогическая паника. Научи их насчет революции, и они – Страх, что в классе вспыхнет бунт, подпитываемый страхом преследований свыше (Льюис просит слова), подогреваемый страхами полной анархии в личной жизни (анархии? Но ведь его жена обрела веру, она обратилась к Господу нашему). Изобразить деспота. Отыграться на… Тирания и неуверенность:
«Так что будь добр, Прайс, оставь эту улыбочку при себе, – (если честно, он вовсе и не улыбался), – и в четыре часа жду тебя в кабинете».
И вот Прайс стоит перед моим столом, после уроков, и тоже прекрасно разыгрывает роль: устыдившийся лицом – но не раскаявшийся – обидчик.
«Либо то, либо другое, Прайс. Ты сам записался на историческое. Время от времени ты показываешь весьма неплохие результаты. Но так, чтобы ходить на уроки истории и не заниматься при этом историей, – не бывает. Ты не можешь спорить со мной о неких частностях Французской революции – в чем лично я не вижу ничего дурного – и в то же самое время отвергать необходимость всего предмета в целом».
Кабинет истории, четыре часа пополудни. Школа пуста; за окнами зимняя тьма. Пустые парты; следы от подошв на полу; крошки мела. Мы выполняем положенную последовательность жестов, шарада из области «учитель – ученик». Дисциплина превыше всего. Мы ищем – или, по крайней мере, я ищу – общей почвы, возможности сказать: черт возьми, мы же разумные люди… и: да боже ж ты мой, неужели нам непременно нужно… Однако утыкаемся все в ту же самую стену, мы вынуждены быть такими, как предписывает роль, а значит, по разные стороны баррикады.
«Ну?»
Прайс пожимает плечами. «Вы же сами все объяснили на уроке. Это ваш театр, ваше представление. Вы – главный. И объясняете тоже вы».
«Понятно. Ну что ж, позиция выражена четко – давай в таком случае начистоту. Если я главный, если я веду уроки, значит, я имею право на то, чтобы мои уроки не срывались».
Прайс ничего не говорит, но на его губах появляется тень смутной, неопределенного сорта улыбки.
«А если мой урок все-таки срывают, я имею право знать – почему я тебя, собственно, сюда и пригласил – почему?»
Все та же улыбка.
«Может быть, теперь ты попробуешь что-нибудь объяснить?»
Ему, однако, нужды нет вдаваться в объяснения. И вообще что-либо делать, кроме как стоять передо мной с неуловимо-иронической миной на лице. Потому что ситуация сама за себя говорит, живая картина: угнетатель и угнетенный. (Обрати внимание, Прайс, между делом: как многое в истории зависит от распределения ролей и сколько всего и всякого случилось только оттого, что никто не взял на себя смелости сказать, чего же он в действительности…)