День независимости - Форд Ричард
Пять лет назад, под конец дурного периода моей жизни, который моя подруга доктор Кэтрин Флаэрти описывала как «своего рода серьезный кризис» или «завершение чего-то напряженного с последующим началом чего-то невнятного», я вдруг взял да и ушел из большого нью-йоркского спортивного журнала и перебрался во Флориду, а на следующий год и во Францию, где никогда не бывал, но решил, что побывать должен.
На следующую зиму вышеупомянутая доктор Флаэрти, в ту пору двадцатитрехлетняя и еще не доктор, прервала изучение медицины в Дартмуте и прилетела в Париж, чтобы провести «сезон» в моей компании, – не убоявшись осуждения отца (более чем понятого), не питая ни малейших надежд на наше с ней общее будущее и не считая даже, что будущее вообще следует принимать во внимание. Мы арендовали «пежо» и принялись объезжать все интересные места, какие могла предложить нам карта Европы, – я оплачивал разъезды из денег, которые приносили мне акции журнала, Кэтрин же взяла на себя возню со сложными картами, ресторанными меню, выяснением направлений, поисками уборных, телефонными звонками и чаевыми для отельных носильщиков. Она, естественно, раз двадцать побывала в Европе и до этого, и, куда бы мы ни заезжали, всегда могла с легкостью припомнить «опрятный ресторанчик на вершине холма» над Дордонью или «занятное место для очень позднего ленча» рядом с мадридским палаццо (и привести нас туда). Или отыскать дорогу к дому под Хельсинки, в котором жила когда-то супруга Стриндберга. Для нее вся прелесть нашего путешествия состояла в его бесцельности, в ностальгических возвращениях к прежним триумфам, пережитым ею в компании нетрадиционных «других людей», пережитым как раз перед тем, как жизнь – серьезная взрослая жизнь – началась по-настоящему и о забавах пришлось забыть навсегда; для меня оно было скорее тревожным рысканьем по чужеземному, но волнующе внешнему ландшафту, которое совершалось в надежде сыскать временное пританище, в коем я почувствовал бы себя вознагражденным, ожившим, менее встревоженным и, может быть, даже спокойным и счастливым.
Распространяться о том, чем мы с ней занимались, нужды никакой нет. (Все псевдоромантические экскурсии подобного рода более-менее схожи и завершаются ничем.) В конце концов мы «обосновались» в городке Сен-Валери-сюр-Сомм, что в прибрежной Пикардии. Мы провели там почти два месяца, потратив кучу моих денег: катались на велосипедах, прочли гору книг, посещали поля сражений и кафедральные соборы, плавали по каналам в четырехвесельной лодке, гуляли в задумчивости по травянистому берегу устья старой реки, наблюдая за удившими окуня французами, и в такой же задумчивости прогуливались по берегу бухты, у которой стоит белая деревня Ле-Кротуа, а затем возвращались домой и предавались любви. Кроме того, я практиковался в моем университетском французском, болтал с английскими туристами, разглядывал парусные судна, запускал воздушных змеев, объедался moules meuni eres[30] с песочком, помногу слушал «традиционный» джаз, спал, когда захочется и даже когда не захочется, просыпался средь ночи и смотрел в звездное небо, словно желая пояснее разглядеть что-то, но не зная, что именно. Все это я проделывал, пока не почувствовал, что привел себя в полный порядок. Я не был влюблен в Кэтрин Флаэрти, но не был и несчастен, хоть и оставался лишенным будущего, ни к чему не пригодным и скучающим; по моим представлениям, долгое время, проведенное в Европе, сказывается так на любом американце, которому еще охота ощущать себя американцем (возможно, такие же чувства испытывает проворовавшийся в каком-нибудь небольшом городке инспектор по дорожному строительству, отбывая конец своего срока в тюрьме Пеннс-Нека).
Впрочем, то, что я со временем начал испытывать во Франции, было на самом деле своего рода замаскированной, но настоятельной потребностью (изображавшей, как это часто бывает с потребностями, полное ее отсутствие) – чувством, совершенно отличным от прежнего тревожного, насыщенного электричеством предгрозового смятения, что владело мной под конец моих журналистских дней. Я тогда только-только развелся, был полон сожалений и волей-неволей бегал за женщинами просто для того, чтобы ощутить себя умиротворенным, позабавленным и немного сонным. Новая разновидность моих ощущений отражала потребность более глубокую и связанную со мной, и только со мной, – не со мной и кем-то еще. То было, как я теперь понимаю, негромкое настойчивое бубнение зрелости, желавшей, чтобы я принимал ее, а не избегал. (Восемь недель, проведенных наедине с женщиной, которая моложе тебя на двадцать лет, лучше прочего помогают понять, что рано или поздно тебя не станет, и сама концепция «молодости» начинает нагонять на тебя дикую скуку, и ты с прискорбием осознаешь, что «быть с» другим человеческим существом – дело невозможное в принципе.)
И вот как-то вечером над тарелкой ficelle picarde[31] и очередным бокалом сносного «Пуйи-Фюме» я понял, что мое нахождение здесь, в компании обаятельной, медововолосой, ласково ироничной Кэтрин, – это сон, который мне хотелось увидеть, но теперь он удерживает меня… от чего, собственно, я не знал, но должен был это выяснить. Вряд ли стоит говорить, что и ей я уже поднадоел, однако она продолжала притворяться, неуверенно забавляясь тем, что я «довольно веселый старичок» с довольно милыми, интересными причудами, что меня ни в коем разе нельзя сбрасывать со счетов «как мужчину» и что пребывание со мной здесь, в Сен-Валери, позволит ей в самом начале ее молодой жизни набраться бесценного опыта, которого она никогда не забудет. Впрочем, Кэтрин не стала бы возражать, если бы я уехал, а она осталась, или если бы мы оба уехали – или остались. Планы собственного отъезда у нее уже сложились, просто она не сочла нужным рассказывать мне о них; да и в любом случае, когда мне стукнет семьдесят и я не смогу обходиться без памперсов для взрослых, она еще будет женщиной лет пятидесяти, несколько приунывшей по причине определенной нехватки и не спешащей меня ублажать, – а я к тому времени никаких других желаний и испытывать-то больше не буду. Стало быть, о долгой совместной жизни нам нечего и думать.
И в тот же вечер мы, поев-попив и не сказав друг дружке ни одного резкого слова, поцеловались и свернули наш лагерь – она возвратилась в Дартмут, а я в…
Хаддам. Куда я прибыл не только с новым для меня ощущением великой цели и внезапно обуянным потребностью сделать что-то серьезное для собственного блага, а может, и для блага других, но также и с чувством обновления, в поисках которого мне пришлось уехать так далеко и которое немедленно преобразовалось в уютную близость к Хаддаму, – в те возвышенные мгновения город этот больше, чем любое известное мне место, воспринимался мной как духовный дом, куда я возвращаюсь по зову инстинкта и с великой поспешностью. (Разумеется, появившись на свет в настоящем месте, да еще и таком монотонном и протяженном, как береговые округа штата Миссисипи, я не мог всерьез удивляться тому, что простенькая атмосфера Хаддама – который и сам норовит оставаться маленьким – принесет мне при втором взгляде на городок огромное облегчение, чувство, что приладиться к ней ничего не стоит.)
Прежде, когда я жил здесь и писал о спорте – сначала семейным человеком, потом разведенным, – я всегда воображал себя чем-то вроде привидения, кораблем, который курсирует вдоль туманного берега, стараясь держаться к нему поближе, дабы слышать, что там происходит, но никогда к нему не пристающим. Теперь же, по той причине, что Хаддам, как и всякий пригород, способен принять любого пришлеца, кроме самых уж гадостных (эта особая снисходительность заставляет нас тосковать даже по самым безликим типовым домам и кооперативным застройкам), я ощутил себя горожанином — человеком, который обменивается сальными анекдотами с работягой-неаполитанцем, точно знает, как его подстригут в парикмахерской Барбера, успел проголосовать более чем за трех мэров, помнит, как все было до таких-то и таких-то событий, и в результате чувствует себя здесь как дома. Естественно, такие ощущения приплывают к нам по волнам надежд и предчувствий личного преуспеяния.