Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Денель Яцек
Такой она и была: не толстушка, но и не дохлятина, а приятным жирком обложена там, где женщине и положено: попочка – что твоя грушечка, титечки – как яблочки, пипочка – будто сливочка, не женщина – корзина с фруктами! Я мог ее грызть, сосать, вылизывать-облизывать, аж сок у меня по бороде тек, аж чувствовалась сладость во рту… грех грехом, но ведь по совести: неужто трудно разглядеть во всем этом перст Божий? Каковы же были шансы у замшелого глухаря, кому давно уже стукнул шестой десяток, может, оно, конечно, и ярого, может, оно, конечно, и любезника, но ведь все же неказистого; что привлекательного в обрюзгшем теле с обвислыми складками жира, с седой шерстью на груди, с поднимающимися все выше залысинами и с опадающими все ниже уголками губ, – так вот, каковы же были шансы у старого хрыча, чтоб влюбить в себя красоточку, молоденькую женушку, выгнанную из дому шастающим по борделям муженьком, спустившим немалое женино состояние, а теперь посмевшего упрекнуть ее в минутной забывчивости? Каковы же были шансы, чтоб сирота эта, эта воспитанная в монастыре голубка боязливая от прикосновения моего обернулась мартовской кошечкой, чтоб восседала на мне, вилась подо мной, царапала мне спину и умоляла еще и еще? Глупый толстобрюхий ювелир! Ни одна шлюха во всем Мадриде не даст тебе того, что было у тебя под носом! А каковы были шансы, чтоб вынужденная искать защиты нашла ее у нас, у Гумерсинды и Хавьера, да и у нас с Пепой, чтоб одевали ее тут и кормили, заботились о ее Гуиллермито, а она бы заботилась о нашем Марианито, и все мы были довольны и счастливы? Да где же тут зло, спросим себя, коль двое людей – отчаявшаяся, обиженная судьбой девушка и изнуренный жизнью, тянущий, как вол лямку, мужчина – нашли свое счастье, они ведь ничего плохого никому не делают, да и где тут несчастье для ее подлого супружника, ему-то с таким несчастьем счастье привалило, разве эту жабу интересует что-нибудь, окромя своей лавчонки с золотыми перстенечками? Или для моей дорогой и снисходительной Пепы – она прекрасно понимает, что, когда сношениям почти сорок лет, они уже не идут на пользу, они уже как кровосмешение. Кто ж в здравом уме – я тут не говорю о старых, давно постящихся церковниках с увядшей дудкой, у них-то вообще все перепуталось, – так вот, кто в здравом уме мог бы увидеть здесь руку дьявола, а не Божью десницу?
А как она занимается моим Марианито! Когда берет его и приходит к нам (сколько ж можно сидеть в ихнем доме, где сама гниль да хандра), и вчетвером мы – вроде как новая семья, как первые люди после потопа, заново обживающие Землю: один мальчонка на руках, второй за юбку держится, я рисую, она собственноручно мне стряпает (язык проглотишь!), Пепа сидит в своей комнате и нам не мешает. Да можно ли представить себе старость счастливее, чем вот такое начало новой жизни?
Говорит ХавьерЯ мало что сохранил в памяти, а потому и это вижу как сквозь туман: урывки сцен, какие-то разговоры. Сам не знаю, на что я обратил внимание в первую очередь: на то, с каким неудовольствием и завистью Гумерсинда стала говорить о своей двоюродной сестрице, ровеснице, с которой столько приятного времени провела в детстве и которая до сих пор якобы хорошо занималась Марианито? На оживление отца? На то, что он как-то неожиданно перестал к нам приходить, а если и приходил, то лишь на полчасика-час, причем много времени проводил с Леокадией, а потом забирал ее на улицу Вальверде, поскольку «она ему там очень нужна, да и Пепе наверняка с удовольствием пособит». А может, на то, что мать совсем притихла, стала еще серее, совсем невидимой, тенью той, прежней, – сильной, плодовитой, твердо ступающей по земле? А может, обращала на себя внимание уверенность, с какой Леокадия, до сих пор забитая, боящаяся всего на свете, начала высказываться на любую тему, спрашивали ее или нет? Или первые перебранки с матерью, когда она почувствовала за собой мощную опору? А может, и то, что эта миниатюрная, хоть и приземистая дамочка, с буйной копной волос и спадающими на плечи кудрями, до сих пор появлявшаяся на кухне или в детской, начала все чаще пребывать в гостиной, устраиваться на диване или в кресле, принимая соблазнительные позы, с книжечкой, «прелестно» лежащей в руке, с пальцем между страницами, которых она не читала, и чаще можно было увидеть, как она наряжается, нежели следит за малышом? Не знаю.
Но знаю, что это она убила мою мать.
Говорит ФрансискоВ нашем возрасте надо быть готовым к тому, что предназначил нам добрый Господь Бог. Так считала Пепа. Она сама выбрала себе место вечного упокоения у Святого Мартина, мы успели составить общее завещание – и похоронили согласно ее воле, во францисканском облачении, без помпы. Впрочем, кто бы в те времена думал о помпе! Ломать голову, сколько свечей да какие украшения на катафалке, когда у ворот стоит Веллингтон?! Заказали мы в соответствии с завещанием и двадцать четыре заупокойных мессы, а отдельно дали на выкуп узников и всяческие благодеяния в Святой Земле. Выброшенные на ветер деньги, мое такое мнение; да пускай, если уж ей так было важно.
Спустя два-три дня мы с Хавьером пошли к нотариусу, дону Лопесу де Салазару, и поделили наследство. Все честь по чести, с описью всего добра, даже каждая пара моего исподнего была учтена. Ну да ладно. Пиявка отсосала половину, но я постарался, чтоб он подавился вещами: подсвечники, зеркала, оцинкованная ванна, восемнадцать стульев таких, двадцать сяких, все, все. Переболел я и утрату моих гравюр Рембрандта, Пиранези (я с ним жил в Риме в одной комнате, грязнуха страшный), двух Тьеполо, двух Веласкесов, одной Корреджо и массы моих картин, в том числе парочки стоящих. Предложил записать ему также «Колосса», чтоб знал, что ценю его не меньше, чем свои холсты. А он поластился даже на Альбу. Ну что ж. Зато я взял наличными: времена-то неспокойные, дом на улице Вальверде от артиллерийского обстрела не убережешь, а сто сорок тысяч шестьсот двадцать семь реалов – спокойно. А Брюхан пусть остается со всем тем, на что положил лапу, пусть полюбуется, как то одна армия, то другая разносят вдребезги шкафы, как из ящиков крадут последний серебряный нож, пусть полюбуется, как гадят ему на книжки и секут палашами холсты. А я в это время буду уже далеко-далеко со своими реалами. И молодой красавицей под боком.
Говорит ХавьерМама ушла из жизни, как и жила – уступила место. Закрыла за собой крышку гроба так же, как закрывала за собой дверь комнаты, когда отец верещал, что не может сосредоточиться на полотне, если она ходит по дому; но на сей раз она ему отомстила. Уж не знаю, как она заставила его составить такое завещание – сказала ли в открытую: или подпишешь, или же еще сегодня выставлю вон твою профуру, и, пока жива, нога ее не переступит порога наших домов, ни тут, ни на улице Рейес? А может, слова и не понадобились. Может, и так все было ясно. Делай с ней что хочешь, но наши общие сбережения достанутся нашему общему сыну, а не каким-то приблудным. Помни, когда ты, гол как сокол, пришел просить моей руки, то от моего наследства, не столь и большого, у такого простачка из Фуэндетодоса, как ты, мой Пако, голова пошла кругом. Вот здесь, без разговоров – и она уже обмакнула перо в чернила. Ну, живо. А может, когда соглашался на все это, он просто-напросто думал только о голой попочке в постельке, а не о том, что на деле означает «половина имущества»? Не знаю.
Я отобрал у него все, и внутри у меня ничто не дрогнуло. Дом, мебель, библиотеку, холсты. Он оказался настолько нагл, что отписал мне моего же «Колосса», будто тот был его собственностью! Но это не важно. Остался он только с наличными, а ведь их из города не вывезешь – конфискуют на заставе. То есть, если он решил бежать из Мадрида, так или иначе ему придется почти все оставить у меня. Я обвел его вокруг пальца, как маленького.
Говорит ФрансискоЧем дольше живу, тем больше ценю глухоту. Даже если Леокадия начинает скандалить, я всегда могу закрыть глаза и отгородиться от нее полностью; пусть себе на кухне стучит горшками, пусть кричит, пусть швыряется, чем хочет, – я же остаюсь один на один со своей подагрической рукой и этой рукой пытаюсь провести линию: единственную безошибочную среди множества ошибочных. Маленькие дети кричат – я помню, как доводил меня до бешенства их крик в старом доме на улице Десенганьо, где вместо стен стояли тонкие перегородки, а детская прилегала к мастерской, – зато дети Леокадии идеально тихие. И война беззвучна. Могут застрелить кого-то под моей дверью, кто-то с размозженными пушечным ядром ногами может умолять помочь, стонать и выть весь день и всю ночь напролет, а я не услышу ни звука выстрела, ни протяжного воя, буду спать, как младенец. Разве что младенцу не снятся такие сны, как мне. Но от них не защитит никакая глухота. Во сне я слышу малейший треск веточки под ногами ведьмы, крадущейся на шабаш с корзиной, полной новорожденных, слышу лопотание бумажных крыльев человека-летучей мыши, каждую нотку в охрипшем крике солдата, которого сажают на кол, смех глупого верзилы. От такого не убежишь, это моя родина воет во мне.