Матиас Энар - Компас
Фожье предупредил меня, что один из многочисленных алкалоидов, входящих в состав опиума, обладает свойством вызывать тошноту, отчего первые опыты курения могут сопровождаться сильной рвотой, однако в моем случае ничего подобного не произошло, – единственным побочным эффектом, если не считать странных эротических видений в легендарных гаремах, стал благодетельный запор – второе преимущество макового зелья для путешественников, вечно страдающих более или менее хроническими кишечными расстройствами, постоянными спутниками, вкупе с амёбиазом и глистами, тех, кто странствует по вечному Востоку, хотя они редко вспоминают об этом впоследствии.
Не знаю, почему опиум ныне начисто отсутствует в европейских аптеках: я ужасно рассмешил своего врача, попросив у него рецепт, а ведь ему известно, что я серьезно отношусь к своей болезни, что я послушный пациент и не стану злоупотреблять этой панацеей, если ею вообще можно (хотя это, конечно, большая опасность) не злоупотреблять; Фожье, желая развеять мои последние страхи, уверял, что от одной-двух трубок в неделю зависимость возникнуть не может. Мне ясно помнятся все его жесты во время подготовки трубки – ее глиняная головка уже разогрелась на тлеющих углях, – он резал затвердевший черный комок опиума на маленькие кусочки, размягчал их, поднося к жаровне, затем брал теплую трубку, чей полированный чубук, окольцованный латунью, напоминал гобой или флейту, только без трости и дырочек, зато с позолоченным мундштуком, сжимал его губами, потом осторожно доставал щипцами из жаровни горячий уголек и прижимал его к верхней части трубки; вдыхаемый им воздух раскалял уголек докрасна, по его лицу скользили бронзовые отсветы, он прикрывал глаза (тем временем опиум таял, противно потрескивая), затем, через несколько секунд, выдыхал легкое облачко дыма – излишек, который не приняли его легкие; это был выдох удовольствия, это был античный флейтист, играющий в мягкой полутьме, и запах расплавленного опиума (терпкий, едкий, сладковатый) заполнял собой вечернюю полутьму.
У меня тревожно бьется сердце, мне страшно, я боязливо прикидываю, в ожидании своей очереди, как подействует на меня эта черная смола, я ведь еще никогда ничего не курил, кроме разве травки в лицее: а вдруг меня одолеет кашель, или стошнит, или я потеряю сознание? Но тут Фожье выдает одну из своих кошмарных сентенций: «Борделя чураться – ни с кем не спознаться!» – и протягивает мне трубку, не выпуская ее, однако, из правой руки, я поддерживаю ее своей левой, нагибаюсь – латунный мундштук еще теплый – и различаю вкус опиума, сперва еле различимый, затем, когда я втягиваю в себя воздух, а Фожье подносит к жерлу тлеющий уголек, жар которого я чувствую щекой – неожиданно сильный, еще более сильный, такой сильный, что я уже не ощущаю своих легких; меня поражает почти водянистая нежность этого дыма, та легкость, с которой я его глотаю, даже если при этом, к великому своему стыду, больше ровно ничего не чувствую, вот только куда подевался мой дыхательный аппарат, вместо него внутри что-то смутно чернеет, как будто мои легкие кто-то закрасил черным карандашом. Я перевожу дыхание. Фожье внимательно следит за мной, в его застывшей улыбке тревога, он заботливо спрашивает: «Ну как?» Я изображаю на лице вдохновение, я жду, я слушаю. Слушаю себя, ищу в себе новые ритмы, новые акценты, пытаюсь уследить за собственным преображением, напрягаю внимание, мне ужасно хочется закрыть глаза, хочется улыбнуться, и я улыбаюсь, я мог бы даже расхохотаться, но я счастлив уже оттого, что улыбаюсь, ибо чувствую вокруг себя Стамбул, слышу его, не видя, и это счастье – очень простое счастье, нет, очень сложное счастье, которое воцаряется здесь и сейчас, не ожидая ничего другого, кроме абсолютного совершенства застывшего мгновения, бесконечного мгновения, и тут-то я понимаю, что вот оно – подействовало!
Я наблюдаю, как Фожье выковыривает иглой опийную смолку.
Жаровня меркнет, становится серой; угли мало-помалу остывают и покрываются золой; скоро придется сдувать ее, чтобы освободить их от этой мертвой кожи и оживить, если еще не слишком поздно, огонь, который в них живет. Я слушаю воображаемую музыку на неведомом инструменте, воспоминание о прожитом дне; это фортепиано Листа, это он играет перед султаном. Если бы я посмел, то спросил бы у Фожье: как вы думаете, что мог играть Лист во дворце Чераган в 1847 году, перед всем двором и теми высокопоставленными иностранцами, какие жили тогда в османской столице? И был ли султан Абдул-Меджид таким же меломаном, каким станет позже его брат Абдул-Азиз, первый вагнерианец Востока? Разумеется, Венгерские рапсодии и уж наверняка «Большой хроматический галоп», который он так часто исполнял по всей Европе, вплоть до России. Ну, еще, может быть, как и всюду, импровизировал на местную тему, связанную с Венгерскими рапсодиями. Интересно, а Лист курил опиум? Вот Берлиоз точно курил.
Фожье уминает очередной шарик черной пасты в жерле трубки.
А я безмятежно упиваюсь все той же неземной мелодией, гляжу с высоты на этих людей, на их души, что еще витают вокруг нас: кем был Лист, кем был Берлиоз, кем был Вагнер и все, кого они знали, – Мюссе, Ламартин, Нерваль, с их гигантским наследием – нотами, образами; мне одному виден четко различимый путь, связавший старика Хаммер-Пургшталя со всем этим миром путешественников, музыкантов, поэтов, связавший Бетховена с Бальзаком, Джеймсом Мориером, Гофмансталем, Штраусом и Малером, со сладковатыми дымка́ми Стамбула и Тегерана; невозможно поверить, что опиум сопровождал меня на протяжении всех этих лет, что к его волшебному дару можно взывать, как к самому Господу Богу, – и разве не мечтал я о Саре, опьяняясь этим дурманом, испытывая долгое, как нынче вечером, долгое и глубокое желание, чистое, беспорочное, ибо оно не требует никакого удовлетворения, никакого завершения; вечное желание, нескончаемая эрекция без всякой конкретной цели – вот что рождает в нас опиум.
Он ведет нас во мраке.
Ференц Лист, красавец, прибывает в Константинополь из города Яссы – места кровавых еврейских погромов – через Галац[150] в конце мая 1847 года. Это конечный пункт его длинного турне: Ле́мберг[151] – Черновцы – Одесса – словом, все города Восточной Европы, где есть концертные залы, большие и маленькие, где есть знать, высокого полета и пониже. Он уже звезда, диковина, гений, его игра повергает мужчин в слезы, женщин в обморок; сегодня трудно даже поверить в его рассказ о триумфах; он покидает Берлин, и до последней пограничной станции его провожают пятьсот студентов на конях; он покидает Украину, и толпа юных девушек осыпает его розовыми лепестками. Никто лучше, чем он, не изучил Европу до самых ее отдаленных границ на западе или на востоке, от Бреста до Киева. Повсюду, от города к городу, его появление возбуждает самые невероятные слухи и сплетни: якобы тут он был арестован, там женился, здесь заболел; все с нетерпением ждут его приезда, и самое поразительное, что он всюду появляется только после прибытия своего эраровского рояля, такого же неутомимого, как он сам, – парижский мастер срочно высылает его пароходом или поездом, как только узнаёт место выступления своего прославленного представителя; так, 11 мая 1847 года газета «Журналь де Константинопль» публикует письмо, полученное от самого Себастьяна Эрара, возвещающее скорую доставку концертного рояля из красного дерева, самой современной модели, отправленного из Марселя 5 апреля. Значит, приедет Лист! Лист приезжает! Но тщетно я искал подробности его пребывания в Стамбуле, об этом почти ничего не было написано, если не считать упоминания о женщине, которая должна была сопровождать его в этой поездке:
Да еще эта бедняжка Мари Дюплесси[152], которая умерла… Эта первая женщина, в которую я был влюблен, теперь похоронена бог знает на каком кладбище, на потребу могильных червей! Еще пятнадцать месяцев назад она говорила мне: «Я долго не проживу на свете; такой уж чудно́й я родилась на свет, что мне не суждено задержаться в этой жизни, я не умею ее вести и не смогу выдержать. Возьми меня, увези куда хочешь, я не стану тебе мешать, я ведь сплю целыми днями, зато по вечерам ты будешь водить меня в театры, а по ночам делай со мной что угодно». Тогда я обещал, что увезу ее в Константинополь, – это было единственное путешествие, какое я действительно мог ей предложить. И вот теперь она умерла…
Сара находила эти слова – «Возьми меня, увези куда хочешь, я не стану тебе мешать, я ведь сплю целыми днями, зато по вечерам ты будешь водить меня в театры, а по ночам делай со мной что угодно» – необыкновенно трогательными, свидетельством душевной красоты, беспросветного отчаяния и предельной искренности; в отличие от Листа, я знаю, где она погребена, – на Монмартрском кладбище, которое показала мне Сара. Судьба прототипа ничем не уступает судьбе Дамы с камелиями: если судить по вышеприведенным словам, героиня Дюма-сына даже слегка бледнеет перед реальной женщиной, а оперная версия жизни Мари Дюплесси, созданная Верди, разумеется, прекрасна с точки зрения музыки, но излишне мелодраматична. «Травиата» была написана им в 1853 году в Венеции, – в те времена музыка распространялась быстро: не прошло и семи лет после смерти юной куртизанки Мари Дюплесси, а ее alter ego Маргарита Готье, она же Виолетта Валери, уже прославилась, благодаря Дюма-сыну и Верди, на всю Европу. Лист грустно признается: