День независимости - Форд Ричард
– Это временно, – сказал я. – Может быть, лишь на сегодняшний день.
– Ты вправду думаешь, что я ни во что толком не верю? Ты в сердцах обвинил меня в этом. Я хочу, чтобы ты знал: меня твои слова напугали.
– Нет, – ответил я. – Ты не такая. Я просто-напросто испытывал разочарование в самом себе. Не думаю, что ты ни во что не веришь.
(Хотя, может быть, так оно и есть.)
– Мне не хочется быть такой, – скорбно сообщила Энн. – И мне уж точно не понравилась бы жизнь, состоящая лишь из конкретных бед, справляться с которыми мы можем только совместными усилиями, и ни из чего больше. Я подумала, что ты считаешь меня созданной для решения проблем. И что мне нравятся только конкретные ответы на конкретные вопросы.
– Нравятся в сравнении с чем? – спросил я. Хотя ответ, пожалуй что, знал.
– О. Не знаю, Фрэнк. В сравнении с интересом к важным вопросам, важность которых распознается с трудом? Это как в детстве. Жизнь идет, и слава богу. А я сильно устала от некоторых сложностей.
– Это в природе человека – не докапываться до дна.
– Тебе это неинтересным никогда не казалось, так? – Я решил, что она улыбается, но не очень счастливо.
– Иногда, – сказал я. – Особенно в последнее время.
– Огромный лес упавших деревьев, – сонно произнесла она. – Теперь это не кажется таким уж плохим.
– Как ты думаешь, могу я забрать его к себе в сентябре? – Не лучшее время для такого вопроса, это я понимал. Тем более что уже задал его часов семь назад. А лучшее – это какое? Мне не хотелось ждать.
– О, – вымолвила она, глядя, уверен, в запотевшее от трудов кондиционера окно на редкие огни Хэмдена, на шоссе Уилбор-Кросс, забитое машинами, которые направлялись в места куда менее рисковые, – еще до наступления дня праздники почти закончатся. Мы с сыном их пропустили. – Нужно будет поговорить с ним. И с Чарли. И послушать, что скажет его омбудсмен. В принципе, попробовать можно. Такой ответ тебя устроит?
– В принципе, да. Думаю, я смогу быть полезным ему. В большей мере, чем омбудсмен.
Не знаю, что еще я мог сказать ей, глядя на темную крону шелковицы, на отражение в окне: мужчина, одиноко сидящий за столом с телефонной трубкой у уха, настольная лампа, все остальное теряется в темноте. Сложные ароматы не один час назад совершавшейся на чьем-то заднем дворе готовки еще висели в вечернем воздухе.
– Завтра он спросит, когда ты приедешь его навестить, – сказала она, не меняя тональность голоса.
– В пятницу. Скажи, что я навещу его в любой неволе. – И я едва не добавил: «Он купил подарки тебе и Клариссе». Но воздержался – поскольку дал Полу слово.
Энн примолкла, собираясь с силами. А потом:
– Люди редко делают что-либо от всей души. Наверное, потому ты так со мной и говорил. Прошлой ночью я вела себя как последнее дерьмо. Прости.
– Да ладно, – бодро ответил я. – Жить тебе, конечно, сложно, чего уж там.
– Знаешь, когда я увидела тебя сегодня, ты так мне понравился. Впервые за долгое время. Очень странно. Ты это заметил?
Ответить мне было нечего, и потому я сказал:
– Оно же и неплохо, верно? – все тем же бодрым тоном. – Что ни говори – это шаг вперед.
– Мне вечно казалось, что ты хочешь от меня чего-то, – сказала Энн. – А теперь я думаю, может быть, тебе просто хотелось, чтобы я чувствовала себя получше, когда ты рядом со мной. Так?
– Мне хотелось, чтобы ты чувствовала себя получше, – ответил я. – Да.
Такова одна из потребностей Периода Бытования – и, думаю я сейчас, не лучшая – изображать желание, которого у тебя нет.
Энн снова выдерживает паузу.
– Помнишь, я сказала, что бывшими супругами быть непросто?
– Да, – ответил я.
– Ну так вот, и не быть ими – тоже.
– Да, – согласился я, – это непросто.
И умолк.
– Ладно. Позвони завтра, – попросила она – разочарованная, я знаю, тем, что изрекла кой-какие сложные и, быть может, печальные и даже интересные истины, и даже сама удивилась, услышав себя, а я оставил их без внимания. – В больницу. Ему нужно поговорить с папой. Может быть, он тебе про «Зал славы» расскажет.
– Позвоню, – мягко пообещал я.
– Пока.
– Пока, – согласился я, и мы положили трубки.
Ба-бах!
Я смотрю, как красная кофейная банка взвивается выше кровель, крутясь, уменьшаясь, становясь в небе свистящей тенью, а затем неспешно устремляется вниз, к горячей мостовой.
Ребятня, стуча башмаками, удирает по улице. В том числе и Дядя Сэм, который по какой-то причине держится за макушку, – цилиндра на нем нет.
– Ты ж себе глаз вышибешь! – кричит кто-то.
– Воу, воу, воу, ё-моё! – кричат в ответ мальчишки.
По другую сторону Клио-стрит молодая чернокожая женщина в ошеломительно желтых коротких шортах и желтой, не стесняющей пышную грудь блузке с шейной бретелькой смотрит, перегнувшись через перила крыльца, на убегающих мальчишек. Покореженная, разорванная банка, врезавшись в тротуар перед ее домом, подскакивает и замирает. «Я бы вам задницы-то надрала! – кричит женщина, когда Дядя Сэм, притормозив и начав скакать на одной ноге, сворачивает за угол на Эрато (он по-прежнему держится за обнаженную голову). – Вот позвоню копам, и они вам задницы надерут!» Издалека доносится мальчишечий смех. Я замечаю перед домом женщины, на огороженном бирючиной травянистом палисадничке размером с почтовую марку, табличку «СДАЕТСЯ». Новую, не нашу.
Сжимая перила, женщина поворачивается ко мне, сидящему с газетой в руках на ступеньке моего крыльца, и я отвечаю ей добрососедским взглядом. Она боса, наверняка только что встала.
– До чего ж я рааада, что уезжаю отсюда, поняли? – сообщает она улице, мне и каждому, кто сможет услышать ее сквозь раскрытую дверь или окно. – Уж больно вы все шумные. Это я вам говорю. Шума от вас!
Я улыбаюсь ей. Она оглядывает меня и мою красную куртку, откидывает голову назад и заливается хохотом – так, точно ничего глупее в жизни своей не видела. Затем складывает, словно в молитве, ладони, склоняет главу и уходит в свой дом.
В небе появляются вороны – две, шесть, двенадцать, – летят неровным снижающимся строем и каркают, словно желая сказать: «Вороны сегодня не празднуют. Воронам работать надо». Я слышу, как слышал в пятницу утром, студенческий оркестр, снова собравшийся с утра пораньше на своем учебном плацу, чтобы в последний раз порепетировать перед парадом. Похоже, главный их шлягер – это «Приди в мой дом, в мой дом, в мой дом». Вороны каркают, а затем безумно сигают вниз, прорезая жаркий утренний воздух. Квартал наш кажется беззаботным, мирным, полным людей.
Но вот в начале улицы появляется усталая «нова» опоздавших на полчаса Маркэмов. Она сбавляет ход – по-видимому, едущие в ней заглядывают в карту, – снова ускоряется, странными рывками направляется в мою сторону, приближаясь к дому, перед которым стоит моя машина, сворачивает к ней и, наконец, останавливается.
– Ох, Фрэнк, на какую же мы нарвались зануду, – говорит Филлис, испытывая нехватку красок, способных живописать страдания, через которые пришлось пройти ей и Джо. Синие глаза ее еще посинели, словно она сменила прежние контактные линзы на другие, поярче. – Мы чувствовали себя привязанными к поезду, который сорвался с тормозов. Она показывала нам дома и остановиться не могла.
«Она» – это, разумеется, жуткая риелторша из Ист-Брансуика. Филлис смотрит на меня с удрученным удивлением – как, оказывается, могут вести себя некоторые.
Мы стоим на крыльце дома 46 по Клио-стрит, словно задержанные желанием избавиться от остатков нерасположения к нему, а уж потом заняться ритуальным обходом. Я уже указал на последние произведенные мной усовершенствования – вентиляционные отверстия в основании дома, новая гидроизоляция, – отметил удобства жизни в центре города: близость магазинов, больницы, вокзала и школ. (О соседях другой расы Маркэмы ни словом не упомянули.)