Матиас Энар - Компас
Нет, нужно свести свои мысли к молчанию, вместе того чтобы предаваться воспоминаниям и печали этого коротенького вальса; не прибегнуть ли к одной из техник медитации, с которой знакома Сара и которую она мне разъясняла здесь, в Вене, слегка при этом посмеиваясь: попробуй-ка глубоко дышать, отгони все мысли в бескрайний белоснежный простор, сомкни веки, сложи руки на животе и изображай смерть, пока она не пришла.
23:10
Сара у себя в номере, в Сараваке, полуобнаженная, на ней только майка-безрукавка да хлопчатобумажные шорты; легкая испарина увлажнила спину между лопатками и подколенные ямки, скомканная простыня отброшена к ногам. Несколько насекомых, почуявших биение крови спящей, еще цепляются за москитную сетку, хотя солнечные лучи уже пробились в комнату сквозь древесную листву. The long house[102] просыпается, вот и женщины вышли за порог, на деревянную веранду, и начали готовить еду; Сара смутно слышит постукивание мисок, глухое, как звуки семантры[103], и непривычные интонации говорящих.
В Малайзии рассветает на семь часов раньше, чем у нас.
Сколько же я продержался – неужели почти десять минут, – ни о чем не думая?
Сара в джунглях Бруков[104] – белых раджей Саравака, династии британцев, что захотели стать повелителями Востока и стали ими, правя страной почти целый век, среди пиратов и головорезов.
С тех прошло время, много времени.
Позади – замок в Хайнфельде, венские прогулки, Стамбул, Дамаск, Тегеран, и вот теперь мы лежим, каждый на своем месте, на разных концах планеты. У меня слишком сильно бьется сердце, я это чувствую, да и дыхание участилось, – повышенная температура может вызывать легкую тахикардию, сказал мне врач. Нужно встать с постели. Или же взять какую-нибудь книгу. Забыть. Не думать об этих проклятых анализах, о болезни, об одиночестве.
Вообще-то, я могу написать ей письмо, вот что меня развлекло бы: «Дражайшая Сара, спасибо тебе за статью, хотя, признаюсь, ее содержание меня встревожило, – ты в порядке? И что ты делаешь в Сараваке?» Нет, слишком безразлично. «Дорогая Сара, должен тебе сообщить, что я умираю». Нет, слишком преждевременно. «Дорогая Сара, мне тебя не хватает». Слишком откровенно. «Дражайшая Сара, разве былые горести не могут когда-нибудь обернуться новыми радостями?» Красиво звучит – «былые горести». Не случалось ли мне заимствовать подобные перлы у поэтов для своих писем из Стамбула? Надеюсь, она их не сохранила – этот памятник напыщенной глупости.
Жизнь подобна симфонии Малера: она никогда не возвращается вспять, никогда не начинается сначала. От этого ощущения времени, окрашенного меланхолической покорностью, сознанием конечности жизни, нет лекарства, кроме разве опиума и забвения; диссертацию Сары можно рассматривать (мне только сейчас пришло это в голову) как каталог меланхолий, самый странный из каталогов, список людей – жертв меланхолии, разного склада ума, разных национальностей, – Садега Хедаята, Аннемари Шварценбах[105], Фернандо Пессоа[106]; называю самых ее любимых, хотя им-то она посвятила в своем исследовании меньше всего страниц, скованная ограничениями Науки и Университета, бдительно следивших за «чистотой» ее текста – «Образы иного между Востоком и Западом». Не могу понять, что́ она искала в течение всей своей научной жизни, полностью затмившей реальную, и не был ли этот поиск ее собственным способом исцелиться, победить черную меланхолию – сперва с помощью странствий, затем с помощью знания, а дальше с помощью мистики; могу поклясться, что меня тоже (если считать, что музыка – это упорядоченное, ограниченное время, преображенное в звуки, и если я сегодня ворочаюсь с боку на бок в постели) настигло великое зло, которое современная психиатрия, ненавидящая искусство и философию, называет «структурной депрессией», притом что врачей интересует, в моем случае, только ее физическая сторона, а именно мои боли, вполне реальные, – а уж как хочется, чтобы они были воображаемыми… я скоро умру, я скоро умру – вот весть, которую мне следовало бы послать Саре… нет, нужно дышать, нужно спокойно дышать, включить свет и запретить себе катиться по этой наклонной плоскости. Я буду бороться!
А где мои очки? Как тускло светит лампа у изголовья, давно пора ее сменить. Сколько раз я включал и выключал ее по вечерам, твердя себе эти слова! Ох уж эта расхлябанность! И повсюду валяются книги. Вещи, картины, музыкальные инструменты, на которых я уже никогда не научусь играть… Ну где же эти очки? Без них невозможно разыскать материалы коллоквиума в Хайнфельде, там ведь был ее текст о гулях, джиннах и других чудовищах, а заодно и мой доклад, посвященный Аль-Фараби. Я ничего не выбрасываю, зато все теряю. Время безжалостно обирает меня. Недавно я обнаружил, что у меня пропали два тома из полного собрания сочинений Карла Мая[107]. Вроде бы пустяк, но ведь я теперь никогда не смогу их перечитать, так и умру, не перечитав их; боже, как страшно думать, что однажды я буду так безнадежно мертв, что не перечитаю его «Пустыни» и «Гаремы»! И что моя любимая «Панорама Стамбула с высоты Галатской башни» закончит свои дни в лавке венского антиквара, который продаст ее первому встречному, равнодушно заметив, что она попала к нему из коллекции одного недавно умершего востоковеда. Так стоит ли менять лампу у изголовья?! «Панорама Стамбула»… или вот еще рисунок Дэвида Робертса[108], изображающий вход султана Хассана в каирскую мечеть, литографированный Луи Хагом[109] и тщательно раскрашенный вручную для королевской лотереи, – жалко будет, если антиквар спустит эту гравюру за гроши, я отдал за нее целое состояние. Вот, кстати, поразительная черта Сары: у нее нет ровно никакого имущества. Все свои книги и изображения она носит в голове – в голове и в своих бесчисленных блокнотах. А вот меня вещи утешают. Особенно книги и партитуры. Утешают – или пугают. А может, пугают в той же мере, что и утешают. Хорошо представляю себе Сарин чемоданчик, с которым она поехала в Саравак: семь пар трусиков, три лифчика, столько же маек и шортов, джинсы и чертова куча наполовину исписанных блокнотов, вот и все хозяйство. Когда я впервые отправился в Стамбул, мама заставила меня взять с собой мыло, стиральный порошок, аптечку и зонт. Мой чемодан весил тридцать шесть кило и доставил много неприятностей в венском международном аэропорту Швехат; мне пришлось вернуть часть груза маме, которая, к счастью, решила меня проводить; с болью в душе я оставил ей переписку Листа и статьи Гейне (как же мне их потом не хватало!), но так и не смог всучить пакет стирального порошка, рожок для обуви и горные ботинки, она твердила: «Но это же необходимые вещи, как ты будешь жить без рожка? Да он и весит-то всего ничего!» – слава богу, она не навязала мне крючок для снятия сапог, зато пришлось везти с собой целую коллекцию галстуков и пиджаков – «на случай, если тебя пригласят к приличным людям». Еще немного, и она заставила бы меня взять с собой дорожный утюг; я с трудом убедил ее, что если в тех далеких краях действительно не достать хороший австрийский стиральный порошок, то уж электротоваров там завались, они продаются на каждом шагу, благо от Турции рукой подать до Китая с его фабриками; это ее хоть немного утешило. Итак, чемодан стал моим крестом, тридцатикилограммовым крестом, который я с трудом таскал на себе (колесики, разумеется, не выдержали этой тяжести и отвалились при первом же толчке) от одной квартиры к другой, по ужасающе крутым улочкам Стамбула, от Еникёй до площади Таксим, грузом, который навлек на меня множество саркастических насмешек соседей по жилью, особенно из-за стирального порошка и аптечки. Тщетно я пытался изображать отважного первопроходца, авантюриста, исследователя, кондотьера, – в их глазах я был всего лишь маменькиным сынком, нагруженным лекарствами от диареи и прыщей, а также иголкой и нитками – «на всякий случай». Неприятно сознавать, что с тех пор я так и не изменился, что все мои поездки не превратили меня в бесстрашного, отважного, загорелого путешественника, оставив бледным, тщедушным очкариком, который нынче дрожит при мысли, что ему нужно проследовать через свой квартал к больнице.
Вот так сюрприз: отсветы лампы выявили на «Панораме Стамбула с высоты Галатской башни» слой пыли, из-за которой почти не видно кораблей; надо бы ее смахнуть, а главное, разыскать наконец проклятые очки. Я купил эту фотогравюру в лавке, расположенной на задах Истикляль Каддеси[110], и в этой пыли – скорее всего, первородной – виноват сам Стамбул со своей грязью; меня тогда сопровождал археолог Бильгер; согласно последним сведениям, он все еще не излечился от безумия и чередует пребывание в больнице с периодами пугающей экзальтации, в которой обнаруживает могилу Тутанхамона в городских садах Бонна, после чего снова впадает в ступор, вызванный наркотическими препаратами и депрессией, – трудно понять, в какой из этих двух стадий он более опасен. Достаточно послушать, как он кричит, бешено жестикулируя, что стал жертвой проклятия фараона, что его ученые собратья строят против него козни с целью не допустить к руководящим постам, и становится ясно, как безнадежно он болен. В последний раз мы виделись, когда меня пригласили на конференцию в Бетховенхаус; я пытался избежать встречи с ним, но, к несчастью, он в то время не лежал в клинике, а сидел в зале, да еще в первом ряду, и, конечно, задал мне длинный и бессвязный вопрос по поводу антибетховенской клики, организовавшей заговор в имперской Вене; в его словах смешалось все – озлобленность, паранойя и твердая уверенность в том, что он непонятый гений; публика, конечно, не слушала этот бред и только с горестным недоумением смотрела на беднягу, а дама-председатель бросала на меня испуганные взгляды. Одному Богу известно, как близко мы дружили прежде; ему прочили блестящее будущее; какое-то время он даже возглавлял информационный отдел престижного Немецкого археологического института в Дамаске. Он прекрасно зарабатывал, разъезжал по Сирии в шикарном белом внедорожнике, обследовал места международных раскопок, от сирийских, уже начатых, до еще не тронутых древнегреческих мест обитания; обедал с директором Сирийского национального музея древностей и водился со многими высокопоставленными дипломатами. Однажды мы его сопровождали в инспекционной поездке по Евфрату, в самом сердце пустыни, недалеко от многострадальной Ракки[111], и восхищенно смотрели на европейских археологов, которые в поте лица трудились под жгучим солнцем, руководя бригадами сирийских рабочих, виртуозно управлявшихся с лопатами, и указывая им, где и как нужно копать, чтобы высвободить из-под толщи песка руины древних строений. Местные жители в куфиях[112] начинали работу на холодном рассвете, чтобы закончить ее до полдневной жары; они копали по указаниям французских, немецких, испанских или итальянских ученых, многим из которых не было и тридцати лет; чаще всего они работали бесплатно, лишь бы приобрести опыт раскопок на том или ином телле[113] Сирийской пустыни. У каждой страны был свой участок на территории, простиравшейся вдоль берега реки до бесплодных земель плато Джезире на границе с Ираком: у немцев – Телль-Халаф и Телль-Бья, включавший в себя месопотамский город с нежным названием Тулул; у французов – Дура-Европос[114] и Ма́ри[115]; у испанцев – Халабия[116] и Телль-Халула[117], и так далее; каждая группа ревностно охраняла от других свои развалины, как дети оберегают свои шарики для игры, но едва вставал вопрос о получении денежных субсидий из Брюсселя, как все они тут же объединялись, ибо давно уже поняли, что главная выгода таится не в земле, а в сейфах Европейского сообщества. Бильгер чувствовал себя здесь вольготно, как рыба в воде; нам он казался эдаким Саргоном[118], повелителем всех этих трудяг: оценивал ход работ, найденные артефакты, планы, называл рабочих по именам – Абу Хасан, Абу Мохаммед; и хотя местные получали за свой труд жалкие гроши, все-таки это было гораздо больше, чем платили на какой-нибудь современной стройке; вдобавок им было куда интереснее работать на «этих франков», в их «сахарах»[119] и шейных платках кремового цвета. В этом и заключалось великое преимущество «восточных» раскопок: если в Европе археологам пришлось бы, в силу жалких ассигнований, копаться в земле собственноручно, то здесь, в Сирии, они могли позволить себе, по примеру своих достославных предшественников, поручить эту низменную задачу местным жителям. Как говорил Бильгер, цитируя героев фильма «Хороший, плохой, злой»[120], «люди делятся на две категории – на тех, у кого есть револьвер, и на тех, кто копается в земле». В результате европейские археологи овладели арабским языком в чисто специфической, конкретной области: копать здесь, расчистить там, лопатой, мотыгой, маленькой мотыгой, лопаточкой (расчистка кистью была прерогативой белых людей), копать осторожно, расчистить быстро; нередко можно было услышать вот такие диалоги: