День независимости - Форд Ричард
– Как она называется, точно? – Энн предусмотрительна, как операционная сестра, а я – просто послушный близкий родственник.
– Больница А. О. Фокса. Скорее всего, это единственная больница в городе.
– Аэропорт там есть? – Ясно, что теперь Энн записывает: «аэропорт».
– Не знаю.
Молчание, писать Энн перестала.
– Ты-то как, Фрэнк? Голос у тебя не очень хороший.
– Я и сам не очень хорош. Хотя у меня глаз не выбит.
– Но ведь и у него не выбит, правда?
Она говорит это с материнской мольбой, не узнать которую невозможно.
Ирв поворачивается ко мне от двери, лицо у него встревоженное, как будто он услышал, как я сказал нечто злое или вздорное. И черная медсестра тоже смотрит на меня поверх компьютерного терминала.
– Нет, – говорю я, – не выбит. Однако удар был сильный. И хорошего в этом мало.
– Не позволяй им что-либо делать с мальчиком. Пожалуйста. Пока я не приеду. Сможешь? – Теперь Энн говорит мягко, разделяя общую нашу беспомощность, – я мог бы воспользоваться этим, да вот не могу. – Пообещай мне, ладно?
Она все еще не упомянула о приснившихся ей увечьях. Из доброты ко мне.
– Даю слово. Сейчас скажу об этом доктору.
– Большое тебе спасибо. Я появлюсь через два часа, а может, и раньше. Ты просто держись.
– Конечно. Я буду здесь. И Пол тоже.
– Я постараюсь управиться побыстрее, – с некоторой даже бодростью говорит Энн. – Идет?
– Идет.
– Ну тогда хорошо. Хорошо.
И это все.
В течение двух часов, которые обращаются в три, а затем в четыре, я выписываю круги по маленькой, окраской выедающей глаза приемной, а все прочее пребывает в подвешенном состоянии. (При лучших обстоятельствах для меня естественным было бы позвонить сейчас нескольким клиентам, дабы отвязаться от тревожных мыслей, однако сегодня это невозможно.) В два часа Ирв, решивший махнуть рукой на послеполуденный выпивон с «Носками» 1959-го и составить мне компанию, уходит и возвращается с гамбургерами, которые мы механически поглощаем, сидя в пластмассовых креслах, пока на экране телевизора «Мете» беззвучно сражается с «Астросом». В отделении скорой помощи сейчас затишье. Попозже, когда начнет смеркаться и люди на озере выдуют достаточное количество пива, попытки обежать побольше баз повлекут переломы или кто-то, знающий все о «римских свечах», окажется знающим маловато, – вот тогда ресурсы отделения скорой подвергнутся серьезному испытанию. Пока же поступили всего лишь человек с пустяковым ножевым ранением, которое он, скорее всего, сам же себе и нанес, тучная женщина с непонятными болями в груди и водитель, получивший легкое сотрясение, перевернувшись в своем автомобиле, – но поступили не одновременно и без фанфар (последнего привезла на «скорой» все та же куперстаунская команда, и, уходя, она смотрела на меня весьма неодобрительно). Все трое в конечном счете покинули отделение на своих двоих – с каменными лицами, расстроенные столь неудачным исходом дня. Зато медсестры за стойкой сохраняют веселое расположение духа. «Вот подождите до завтра, – говорит одна из них, округляя, словно от изумления, глаза, – в это время народу тут будет, как на нью-йоркском Центральном в час пик. Четвертое – болыиооой день для всяких ушибов».
В три часа мимо нас проходит молодой, упитанный, стриженный «ежиком» священник; он останавливается, потом приближается ко мне и Ирву – мы смотрим безмолвный телевизор, – исповедальным шепотом осведомляется, все ли у нас хорошо и если не все, то может ли он что-нибудь для нас сделать (не все; не может), и удаляется, улыбаясь, в крыло интенсивной терапии.
Изредка в приемную заглядывает доктор Тисарис, заняться ей, по-видимому, нечем. Один раз она подходит ко мне, дабы сообщить: Пола осмотрел «специалист по сетчатке» из Бингемтона (я его приезда не видел), выпускник «Массачусетского глаза», он подтвердил разрыв сетчатки, так что, «если вы не против, мы начали бы готовить мальчика к операции еще до приезда вашей жены, а как она появится, мы и приступим. Оперировать будет доктор Ротолло» – тот самый бингемтонский ландскнехт.
Я снова спрашиваю, нельзя ли мне взглянуть на Пола (в последний раз я видел его, когда «неотложка» уезжала из Куперстауна), и доктор Тисарис с недовольством соглашается, но требует, чтобы он сохранял неподвижность, это «минимизирует» кровотечение, поэтому мне лучше просто заглянуть в палату, не давая знать о моем присутствии, тем более что мальчику ввели седативное средство.
Я покидаю Ирва и прохожу за ней сквозь двойные двери – скви-ки-джи, скви-ки-джи — в ярко освещенное, светло-зеленое пространство, пахнущее медицинским спиртом; по всем его четырем сторонам расположены смотровые отсеки, каждый закрыт зеленой больничной занавеской. Далее следуют две особые комнаты с табличками «Хирургическая» на тяжелых, открывающихся внутрь дверях с гнутыми ручками, в одной из этих палат и находится Пол. Доктор Тисарис толкает бесшумную дверь, и я вижу моего сына. Он лежит на спине в койке на колесиках, снабженной боковыми панелями, и кажется сильно располневшим, поскольку оба его глаза перебинтованы, как у мумии, впрочем, черная майка «Клир», бордовые шорты и оранжевые носки так на нем и остались, сняты лишь кроссовки, которые бок о бок стоят у стены. Руки Пола скрещены на груди, как у нетерпеливого судьи, ноги напряженно вытянуты. Луч яркого света падает на его забинтованное лицо, на голове наушники, подключенные к желтому, никогда мной прежде не виденному «уокмену», который покоится на животе Пола. Насколько я в состоянии судить, сильной боли мальчик не испытывает и, по всем внешним признакам, минус бинты, мир ничуть ему не досаждает (или же он мертв – я не замечаю ни движения груди вверх-вниз, ни подрагивания пальцев, ни подергивания ступней в такт тому, что слушает Пол). Ухо, вижу я, перевязано заново.
Мне, разумеется, очень хотелось бы броситься к нему, поцеловать. Или, если бы это было возможно, просто посидеть здесь, неузнанным, среди подносов с инструментами, кислородных трубок, дефибрилляторов, контейнеров для игл и раздатчиков резиновых перчаток, – подежурить, сидя на пуфе, побыть рядом с сыном, «принести пользу», хотя бы в принципе, поскольку время, когда я приносил настоящую, для меня, судя по всему, заканчивается, ибо серьезное, подрывающее здоровье увечье способно изменить весь ход человеческой жизни, погнать ее по совершенно новому пути, оставив прежнее, неизувеченное «я» и его бестолковых ближних далеко позади.
Однако ничего этого не происходит, время идет, я стою рядом с доктором Тисарис, молча наблюдая за сыном. Минута. Три минуты. Но вот я вижу под его майкой обнадеживающие признаки дыхания, и мои уши вдруг наполняются шипением, да таким, что если бы кто-то сказал за моей спиной: «Фрэнк», громко окликнул сзади, я не услышал бы – только шип, с каким воздух выходит из проколотой шины, или пласт снега сползает с крыши, или ветер продирается сквозь сосновую рощу, – шип всеприятия.
Затем Пол без очевидной причины поворачивает к нам голову, как будто он что-то расслышал (мое шипение?) и понял: за ним наблюдают. Как будто представил себе меня или кого-либо другого за черно-красной завесой расплавленной тьмы. Он произносит громким мальчишеским голосом: «Эй, кто здесь?» – и вслепую подкручивает что-то на «уокмене», убавляя громкость. Конечно, он мог задавать этот вопрос сколько угодно раз, когда никого рядом с ним не было.
– Это доктор Тисарис, Пол, – совершенно спокойно отвечает доктор Тисарис, – не пугайся.
Шипение разом прекращается.
– А кто пугается? – говорит он, глядя в свою повязку.
– Вспышки света или ярких цветных пятен все еще продолжаются?
– Да, – говорит он, – есть немного. А где мой папа?
– Он ждет тебя. – Доктор опускает на мое запястье холодный палец. Открывать рот мне не положено. Я – вирус, который и так уж натворил немало бед. – И ждет приезда твоей мамы, после которого мы сможем заняться твоим глазом.