Грант Матевосян - Ташкент
Арьял дремал, сидя на корточках.
— Айта, — позвал, — пусть себе идут, до автобуса дойдут, сами вернутся. — Потом ещё немножечко подремал, и ему показалось, он ничего не говорил. — Крикните ему, — сказал он женщинам, — чтоб не обращал внимания, пусть идут докудова хотят, потом сами вернутся. — И опять, сидя на корточках, задремал, потом вспомнил, что видел у Тэвана всё тот же калиновый прут, но лень было даже засмеяться: на что ему прут в Ташкенте, брата бить, что ли?
Но Другой взял прут с особой целью. Когда, сопровождаемый собаками, он вышел из Большого Ачаркута к старым свинарникам своего отца Никал-деда и свернул к Нав-урту, к лошадям, и лошади подняли головы и посмотрели, кто это идёт, — вот тогда Арьял понял, что у Красавчика большая цель: хочет въехать в Цмакут внушительно, верхом, как сам Ростом Казарян.
Женщинам Арьял сказал: «Если Арьял заснёт, не дайте простыть, укройте чем-нибудь — перед волками да ворами ваш Арьял теперь один, без товарища», Софи и Завенов младенчик принесли шаль, набросили на него, шапку с земли подобрали, надели ему на голову, концами шали укутали колени, но разве Арьял допустит, чтобы две большущие отары остались целиком на женщин, — встал, пошёл, сел на кладбищенский камень — чтобы не уснуть, пока хмель не выветрится… Софи с мальцом спешили теперь сюда, чтобы снова укрыть его шалью, запыхались, раскраснелись. Арьял хотел петь, холодно было ему и ко сну клонило — ни одной знакомой сладкой турецкой мелодии не мог вспомнить… даже песня о данеланцевском мельнике забылась, кстати, сдаётся нам, сочинена она на этом самом кладбище, поскольку раненый мельник, когда хотел убежать в Ереван, именно здесь, в этих хлевах, истёк кровью. И Сандро Ватинян, сдаётся нам, в этой песне и в этом убийстве существенную роль играл, но это было так давно, нас ещё на свете не было… истекавший кровью мельник, мягко-мягко улыбаясь, дался в руки своим убийцам, подумал в предсмертной дрёме, что они ему из листьев и цветов носилки связали, сейчас вынесут из оврага и понесут через горы, к врачу в Дилижан принесут.
Арьял снова проснулся, увидел, что укрыт шалью, а Софи и малец стоят рядом и смотрят поверх Большого Ачаркута на открытые склоны Нав-урта, Софи ребёночку говорит — сейчас отец твой полетит, как орёл. Сказал: «Что вы там увидели?» — потом вспомнил Тэвана и сказал: «Свиньи не объявлялись?» — потому что вспомнил заодно, что с лета у них ещё и свиньи потерялись, или медведю достались, или тайком расплодились себе на воле. Потом вгляделся: оставив красную кобылу и бедную клячу, этот с собаками вместе подступался к красногривому — загнал к скале и с протянутой рукой приближался. Сказал: «Что, вернулся уже из Ташкента?» Провёл рукой по лицу, смахнул сон, встал, потягиваясь, и вдруг, заложив два пальца в рот, сильно засвистел, так что Софи как девочка улыбнулась и закрыла уши ладонями. Разбойничий посвист этот означал: дескать, кто в оврагах этих есть, кто наш сосед, и из тысячи наших дел чем именно сейчас следует нам заняться? Потом снова провёл рукой по лицу и сказал: «Соснули малость».
Пониже кехутских покосов остановился, оглянулся невзначай — красногривый летел по открытому солнечному склону, собаки еле поспевали за ним, за холмом на большой дороге Нав-урта он рванул и как молния выметнулся уже на Верблюжий склон. Арьял удивился, от удивления рот разинул: смотри-ка, поймал всё-таки, в карманах, значит, сахар и уздечку держит. Арьял свистнул, позвал:
— Весу в тебе нет должного, эй, сейчас он тебя в небеса поднимет да и шмякнет об землю, слышь?..
Нет, в карманах у него ни сахару, ни уздечки не было: когда шёл со второй, временной женой домой, та в дсехском сельпо вырядила его в костюм, 173 рубля заплатила — в том самом наряде и был — синий костюм, в кармане брюк сложенный платок, в нагрудном кармане самописка; временная, вторая жена собственноручно положила ему эту самописку в нагрудный карман, чтобы видно было, а он перепрятал её во внутренний. А больше в карманах ничего не было.
С прутом в руках пошёл к лошадям — коротконогая кляча Симона приветственно захрапела, а ростомский красногривый гордо, совсем как хозяин — то есть как его хозяин с каким-то особым презрением смотрит на всех и тем более на нашего асоренцевского рода действия, — ростомский красногривый поднял голову и с горделивым презрением фыркнул, мол, меня и в мыслях не держи. Глаза закрыл и сказал (Другой):
— Это что же, значит, во времена лошади под вами лошадь, во времена машин машина под вами, а под нами всегда, это самое, наши ноги. Сейчас как напущу на тебя собак, поди ищи потом свидетелей.
Кончик прута расщепил надвое, сделал из прута уздечку, сказал:
— Хоть разорвитесь, хоть тресните ты и твой хозяин, пойдёшь подо мной в село.
Он с собаками вместе оттеснил красногривого к скале. Коротконогая кляча смотрела и по-свойски всхрапывала, мол, плюнь ты на него, иди сюда, мы к твоим услугам, но он сказал:
— Это почему же? Его хозяин толстый, а мы, что ли, худые или он специально по царскому указу для Ростома создан?
Красногривый нацелился лягнуть собак и лягнул, но неудачно, и в это время Тэван ухватил его за гриву, но тот ещё не сдавался и резко лягнул было Тэвана, но снова промахнулся и тогда куснул в плечо, мол, кто ты такой есть, Асоренцев телок, чтоб лапать мою золотую гриву. Двух жён сменил, сыну в армию скоро — куда всё делось — он был сейчас вчерашним виноватым, тем самым, которого сын стервы побил возле конторы… маленькие, крепкие кулаки у него были, в глазах вдруг потемнело, с трудом удерживая гриву в руках, он весь сжался и ударил жеребца по морде. Тотчас спеси не стало, гордую голову уронил Тэвану в руки.
— А что ж вы думаете, — сказал, — раз молчим, так и нет нас, одни вы на свете?
Он приспособил прут на манер уздечки, вывел ретивого на тропинку. И пока тот всё ещё присмиревший был, вскочил-оседлал его. Гладкие, почти шёлковые, крепкие упитанные бока… Красногривый и Тэван словно друг для друга были созданы, так ладно он обхватил эти бока ногами. Это был жеребец, не женского пола особа, но он взял его, подчинил себе совсем как вражью жену, честное слово. Всё лето им не пользовались и вряд ли вообще как следует пользовались, наоборот, — его любили и холили, как женщину, как ханум.
— Убью, — сказал.
Все мы выросли в селе, все мы с лошадью дело имели, случалось, что сами налегке пешие шли, а за собой навьюченную лошадь тянули, а бывало, что и сами рядом не менее навьюченные шли, но сейчас мы хотим сказать: кто не знает, как ходит жеребец Ростома Казаряна, тот вообще не знает, что такое лошадь. Трижды приходил к Ростому Казаряну на поклон знакомый азербайджанец из Касаха, зажав в кулаке тысячу пятьсот, ну, это, пятнадцать тысяч старыми, и трижды Ростом Казарян свои тяжёлые веки опускал, словно дверь перед человеком захлопывал, — мол, и слышать об этом не хочу, азербайджанец ни с чем выходил от него, шёл, садился на склоне повыше покосов Жернова и пел-сочинял песню про лошадь, а может, такая песня существовала ещё задолго до этого, а он только вспоминал её и пел, а бедная кляча Симона, старая кобыла и этот огненногривый, это пламя, стояли в это время среди надвигающихся сумерек, в Нав-урте.
Мог бы сказать: чужой человек — обманул, собак натравил, да ещё и морду разбил, у самого ни уздечки, ни седла, подвыпивший к тому же, дай-ка скину его с себя, пусть разобьётся ко всем чертям — нет, спокойно, как степная река, плавно, неторопливо доставил его в село, то есть туда, откуда начинается спуск и всё село как на ладони видно. Будь ты парень или девушка, что хорошего может видеть тот, кто родился в асоренцевском доме, но и всё-таки — жизнь она жизнь, все хорошие дни, какие выпали ему на веку, вспомнились Тэвану, пока он летел на ростомском красногривом. Да, всё вспомнилось нам — и то, как мы посчитали, что наших свиней украли, и, озлившись, сами замахнулись на чужое имущество, но в это время нас по-родственному отвели в сторону и нам в карман засунули сберкнижку (Ростом Казарян), когда сдавал своих свиней на мясозаготовки, посчитал, значит, что мы заняты, и, как руководящий товарищ, позаботился о нас — сдал наших свиней вместе со своими; и то, что мы не знали, что косьба в разгаре, и подумали, что прозевали сено, но в последний день выяснилось, что и у нас в двух-трёх местах накошено (светлой памяти Вардо); и то, как с продавщицей из сельпо вторая наша, временная, жена обрядила нас в костюм, а свёрток со старой одеждой, сколько мы ни просили, не дала нам нести, чем ты хуже других, сказала; и как зажарила курицу (нашего старшего погибшего брата стерва), завернула её в газету, подумав по ошибке, что Вардо к своим ушла, прихватила бутылочку домашней водки и явилась зимним вечером — выложила всё на стол и окаменела, потом долго ковыряла в тарелке кончиком вилки и надувалась и краснела, а Вардо ни слова ей, зачем, мол, пожаловала, и ни намёка, что о прошлом знает, несмотря на то что, как мать ребёнка своего купает и всё про него знает, точно так же про всё ей известно было (Вардо), — нет, просто ты жена моего старшего деверя, пришла проведать мужнину родню, потом вышла с нею, проводила до конца ограды и заплакала ей вслед, заплакала о неудавшейся затее несчастной стервы, о всех вдовах и о своём и нашем будущем, о нашем с нею личном будущем.