Грант Матевосян - Чужак
Но жалко было не нас, а их, это они должны были отмывать нас вечером горячей водой, тереть наши спины, наши коленки, вытирать нас досуха полотенцем, укладывать в постель.
— Закрой рот, — сказал я, — дыши носом.
Он послушался меня, но, когда я оглянулся ещё раз, рот его был разинут как у выброшенной на берег рыбы.
— Дыши носом.
— Когда носом дышу, воздух… — прошептал он.
— Воздух что?
— Горький. — Он добежал, стукнулся о моё плечо и снова отстал.
— Рубаху твою надо постирать, — сказал я.
— Стирали, не сходят буквы…
— Мадата Чужаком… Мадата Генералом Мадатовым будем звать, — сказал я.
— Им сейчас трудно, у них сейчас подъём, — прошептал он, — они сейчас остановились, отдыхают.
— Да, а нам будет трудно на обратном пути.
— А им сейчас трудно, — прошептал он.
— Они с вербой вернутся.
— Им сейчас очень трудно, — прошептал он, — Мадата сейчас тошнит.
— Тебя тошнит? Скажи, тошнит тебя?
— Нам по ровному бежать, — прошептал он, — а им в гору.
— Они сейчас возвращаются, — сказал я, — возвращаются с вербой, а мы с опилками вернёмся.
— С опилками… вернёмся…
— А почему с опилками, знаешь?
— Не знаю, — сказал он, — учительница велела…
— С опилками, чтобы она знала, что мы добежали до лесопилки. Чтобы мы непременно добежали до лесопилки. И верба для того же. Напрасно, — сказал я, — напрасно ты не взял опилок у женщин. Слышишь меня, возвращайся, возьми у них опилок и сядь там, подожди нас, мы скоро вернёмся.
Его занесло в сторону, куда-то совсем за дорогу, потом он выровнялся и снова добежал до меня.
— Возвращайся, возьми у них опилок, сиди и жди нас. Слышишь?
Он, казалось, не сам уже бежал, казалось, кто-то другой в нём бежит, кто-то другой, кто не подчиняется ему. И этот другой толкает, сбивает, уводит его с дороги, а он через силу сопротивляясь этому другому, возвращается снова ко мне.
— Остановись, — сам остановился и повернулся к нему: он стоял, покачиваясь, он медленно поднял свою красивую голову, глаза у него были воспалённые, красные. — Возвращайся. Возьмёшь у женщин опилок, подождёшь нас.
Взгляд его был мутный-мутный, на меня, казалось, смотрел больной телёнок, который не понимал, чего от него хотят и почему не дадут спокойно умереть.
— Не слышу, — прошептал он, — ничего не слышу… как будто под водой.
Я подождал, пока он придёт в себя, но он только покачивался и смотрел на меня мутным взглядом. И тогда я повернул его и подтолкнул в сторону села. Он не возражал, не говорил ничего, мне показалось, он согласен вернуться.
— Сейчас в школу пойдём? — сказал он.
— Ты один пойдёшь, а я добегу до лесопилки и вернусь вместе с ребятами.
— Вы все будете бежать, — прошептал он.
От досады мне захотелось заплакать.
— Опаздываю ведь, — сказал я, — и так уже из-за тебя задержался…
— Вы все добежите… — Лицо его сморщилось, на глазах выступили слёзы. — Вы все добежите, и ты тоже…
— Это я должен плакать, ты-то чего нюни распустил! — взорвался я.
— Давай вместе вернёмся, — глухо, как, наверное, рыбы разговаривают под водой, прошептал он, — я и ты, вместе вернёмся.
— А я почему должен возвращаться, я ведь могу бежать!
— Вы все будете бежать…
— Да что я тебе, мать с отцом, что ли, что ты мне плачешься, пойди дома у себя пореви. — Я подталкивал его к селу, а он шептал:
— Вместе вернёмся… вдвоём… я и ты…
— Ты что, боишься один? На дороге волков нету, никто тебя не съест, иди!
— Нет! — коротко сказал он.
— А что же тогда, если нет?
Он медленно поднял голову и уставился на меня мутными глазами.
— А что же? — повторил я.
— Скажут… скажут… — Он опустил глаза.
— Что скажут?
— Скажут, — прошептал он, — все добежали до места, скажут, один только Чужак с полдороги вернулся. Все, все добегут, один я…
— Ты что же, хочешь… — голос мой сорвался. А ведь он был прав, он был прав, но я и так уже слишком задержался, каждая секунда имела для меня значение, и, потому что я ничего, ничего уже не мог придумать, я толкнул его сильно, изо всех сил: — Иди ты знаешь куда…
Он упал, а я побежал наконец.
— Сиди здесь! — через плечо крикнул я ему. — Сиди так, я тебе опилок принесу.
Но он встал, он поднялся и, шатаясь, шёл ко мне. Я остановился. Я ждал его. Чтобы он ко мне приблизился, чтобы он подошёл совсем близко — и тогда бы я избил его. Но он до меня не дошёл, его ноги вдруг подогнулись, как-то странно подогнулись, и он упал.
— Чучело гороховое! — крикнул я.
Он пытался встать. Он стоял на четвереньках и никак не мог встать. Он только медленно поднял ко мне свою красивую голову телёнка и смотрел на меня. Так и запомнился он мне.
Я побежал. Я боялся оглянуться назад. Боялся снова увидеть его шатающуюся походку и то, как он падает. Я всё удалялся и говорил себе, что бегу тяжело, потому что бегу один, я обманывал себя, потому что я не бежал тяжело, я, можно сказать, летел, и ветер, можно сказать, почти свистел у меня в ушах. Я чувствовал, что произошло что-то неприятное, и думал, что мой бег уводит меня дальше и дальше от этого неприятного. «Быстрее, быстрее, быстрее… — говорил я себе. — Быстрее, учительница поручила тебе отряд. Тебе надо добежать до лесопилки. Быстрее, быстрее, быстрее…» Что-то неприятное, да, произошло. Но уже произошло, и дальше, дальше, дальше, дальше от этого неприятного… А кто не может бежать, тот пусть не бежит. Я замедлил бег. Я замедлил бег, чтобы вернуться, но мне жалко стало пути, который я уже пробежал, и я сказал себе, что замедлил бег, потому что начался подъём. Я одолел пригорок и побежал вниз, и надо было только не споткнуться, не упасть, дорога сама несла меня, но, несмотря на это, бежать мне становилось всё труднее и труднее…
…И вот я рассказываю тебе историю моей больной совести. Прошло двадцать пять лет. Судья преступнику говорит: «За такие-то и такие-то твои преступления мы должны приговорить тебя к двадцати пяти годам заключения или же к смерти — выбирай». И преступник думает и говорит: «Смерть или двадцать пять лет? А разве это не одно и то же?» Я не совершал преступления, нет, и на суде никто не задавал мне такого вопроса, я просто хотел тебе сказать, что двадцать пять лет — это время, равное смерти, что за это время всё может умереть, померкнуть, измениться, твоя старая строгая учительница смотрит на тебя прищурившись и говорит: «Нет, не помню… забыла захватить очки, плохо вижу, простите… нет, не припомню», — и ты сам вглядываешься, вглядываешься в лица женщин и не можешь понять, что когда-то про эти погасшие глаза ты говорил «блеск пёстрых глаз», пестрота эта и жизнь, значит, смотрели из этих глаз всего один день, а потом перелетели, переселились в другие глаза. Всё тускнеет, всё меняется… но не меняется и не забывается, никогда не тускнеет в тебе то, что случилось с тобой в детстве, то, что сделал ты сам. И если случилось так, что ты бежал в детстве с отрядом, в тебе всегда, вечно будет жить топот ваших детских ног… тап-тап-тап-тап-тап… И если ты променял товарища на опилки… Да, если ты променял товарища на опилки, то есть оставил его, упавшего на четвереньки, глядящего тебе вслед, одного, то не думай, что ты одолеешь пригорок и тебе станет легче бежать, не думай, что если ты не оглянёшься и не увидишь его снова, не увидишь, как он поднимает вслед тебе голову, не думай, что всё это ты забудешь. Ты не оглянёшься, но всегда будешь видеть его, ты будешь бежать легко и быстро, но бег твой будет бескрылым. И совесть твоя будет ныть, ныть и никогда не успокоится.
С лесопилки везли на подводах доски. Возница был бадаловский дед по прозвищу Горький. Я сошёл с дороги, чтобы пропустить последнюю телегу, и немножко обрадовался.
— Дедушка Авак, — сказал я, — внук Дарбненц Арсена не смог с нами бежать, остался на полдороге, уговори его, возьми с собой в село.
— А ты чей сын будешь? — спросил он.
Он был такой старый, что, наверное, не знал моего отца.
— Я внук деда Аветика, — сказал я.
Волы у Горького деда были худющие, а доски были свежие и тяжёлые, волы с трудом тащили телегу. Колесо упёрлось в камень, телега остановилась.
— Ах ты, сукин сын, — сказал он мне и хлестнул вола, — ты оставил товарища на полдороге, а мне велишь везти его домой?
Вол напрягся, колесо переехало камень.
Телега уехала, дорога была свободна, но я никак не мог сдвинуться с места. Удары сердца у меня стали глуше, и я как бы провалился в глубокую тишину. Стволы деревьев и пни стояли кругом неподвижные, мягко поблескивал снег, я чувствовал присутствие чего-то знакомого, мне казалось, за спиной у меня связка дубовой коры, и вот я стою, погружённый в снег. В снег и в самого себя. Я услышал, как далеко на дороге стегнули вола, — где-то, значит, напрягся вол, где-то, значит, вертится вхолостую колесо и переминаются с ноги на ногу, тужатся волы. В мире происходят разные дела, а я торчу тут без пользы, стою себе посреди пустынного поля. Я выбрался на дорогу и понял, что столько времени я стоял, окутанный запахом свежей доски и опилок, потому-то мне и казалось, что за спиной у меня вязанка дубовой коры. Я уже снова бежал, но в первую минуту ещё не понимал, куда бегу. А бежал я, конечно, к лесопилке. Я сказал себе, что бегу к лесопилке, но почему-то мне всё время казалось, что я бегу к селу и передо мной лежит на дороге и поднимает на меня свой мутный взгляд Артавазд. Нет, я бежал не к селу, я бежал к лесопилке, бежал за пригоршней опилок. На тропинке возле лесопилки показались чёрные силуэты наших мальчиков. Я мог побежать короткой дорогой, через снег, мог перебежать замёрзшую речку по льду и добраться до лесопилки немного раньше мальчиков, но мне хотелось догнать их и затеряться среди них, стать одним из них. Возле самой лесопилки я догнал их и побежал с ними вместе.