Грант Матевосян - Мы и наши горы
После этого случая республика пастухов потеряла свою самостоятельность, свою независимость. Для того чтобы восстановить поголовье скота, пастухам стали предлагать тысячи всевозможных методов. Они ничего в этих методах не смыслили. Им бы собрать все указания, предложения и прочее, взвесить всё обстоятельно, обсудить, что-то отвергнуть, что-то принять… Но потеря была так велика, а сроки для восстановления поголовья так малы, что пастухи уже ничего не соображали. Они подписывались под самыми фантастическими обязательствами. Они обещали от ста овец получить сто пятьдесят ягнят. Но они и сами не верили своим обещаниям. Не уверенность владела ими, а надежда, туманная, слабая надежда, что, мол, ежели необходимо, то, может быть, каким-нибудь чудом этот приплод получится независимо от них… Они не были больше хозяевами своего стада, они не были уже пастухами, а были своего рода обязательствами, живыми, что ли, обязательствами, пришитыми к стаду. Корреспондентам газет они говорили:
— Добро пожаловать! Наши горы вам на радость! Как живём? Хорошо живём. Если до революции наше село имело… то теперь оно имеет…
Затем сдвигали, как полагается, папаху набок, накидывали пастушьи свои бурки на плечи и, облокотившись на палки (традиционные палки), заученно улыбались в объектив. Под конец они предлагали корреспонденту:
— Зашёл бы, мацуна поел, мацун у меня холодный, свежий.
А ведь дома у них был не только мацун, мацун в глиняной миске, но и рыбные консервы да и вообще много чего вкусного — в десять раз получше этого самого мацуна. Но они играли в какую-то свою пастушью игру, пастух без мацуна что за пастух? И вот молоденький пастух, получивший нормальное среднее образование, юноша, который завтра может быть призван в армию, может стать лётчиком-испытателем, может в вуз поступить, может уйти с головой в какую-нибудь науку, открытую только в XX веке, юноша, вчера ещё употреблявший в школьном сочинении слово «пешкеш»3 как архаизм, теперь приписывал себе идущие от дедов «мудрые» поговорки, вроде: «Ежели летом лягу я в тенёчек, зимой подохнет мой телочек…»
И почудилось вдруг на мгновенье, что число людей, которые только и знают, что судить о мире, прибавилось ещё на одну тысячу и на ту же тысячу убавилось число людей, делающих этот мир миром.
Арифметика
Дядюшка Аваг пересчитывал овец в стаде по десяткам — отгонял от стада овцу и говорил:
— Одна.
За первой овцой следовала вторая. Дядюшка Аваг легонько притрагивался к ней палкой:
— Две.
За второй следовала третья:
— Три.
За третьей — четвёртая:
— Четыре… пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Десяток — откладывал дядюшка Аваг в уме.
Овцы трусили вокруг дядюшки Авага, а он быстро притрагивался к ним своей палкой:
— Раз, две, три… десять. Два десятка… Раз, две, три…
Друзья посмеивались над Авагом, а тот добродушно отмахивался:
— Не мешайте, видите, делом занят.
— Пересчитал овец, Аваг?
— Пересчитал.
— Сколько их?
— Да столько же.
— Ну, а сколько всё-таки?
— А сколько записано. Все наши.
В горах вообще считать не любят. Про стариков там говорят: «такому-то сто лет уже», а все остальные — молодёжь, начиная от шестидесятилетнего деда и кончая семилетним мальчиком. Те, которым и семи нет, вовсе в счёт не идут, те младенцы. «Сколько нынче овец в вашем стаде?» — спросите вы. Вам ответят: «Падежа не было, прибавьте, значит, к тому, что было, приплод». — «Сколько корма?» — «Столько, сколько скосили». — «Мёда?» — «Один раз собрали, потом ещё раз собрали, могли бы ещё раз собрать, да подумали — пусть остаётся в ульях, пчела будет сытая».
Случается, председатель пишет заведующему фермой: «Выдать косарям мяса». Заведующий фермой спрашивает у звеньевого косарей: «Много вас?» — «Да наберётся». И заведующий фермой говорит дядюшке Авагу: «Выдай ему мяса». А бухгалтер, который сидит в конторе и дожидается, когда к нему придут с делом, говорит звеньевому:
— Я вашему звену двух овец оформил — получили?
— Получили.
Кладовщик, как выяснилось, воровал. В городе у него был собственный дом, и, говорили, будто ещё один собирается строить. Антарамечцы задумались; председатель попросил своего приятеля-инженера подсчитать, можно ли выстроить в городе дом на десятилетние сбережения семьи, зарабатывающей в Антарамече больше всех. А семья, зарабатывающая в Антарамече больше всех, отправляла в поле троих — отца и двух сыновей, и каждый из них скашивал по гектару в день. Это был очень приблизительный подсчёт, и был он, несомненно, в пользу кладовщика.
— Дом ещё можно выстроить, — высчитал инженер, — но такой, как у вашего кладовщика, можно, только имея в кармане полмиллиона.
Бухгалтерские силы Антарамеча не смогли уличить кладовщика. И всё-таки с ним расправились — очень уж все были взбешены. Звеньевой «из-за грамма» — из-за какой-то чепухи то есть — придрался к кладовщику, заспорил с ним, оскорбил его скверным словом. Кладовщик не ответил, промолчал.
— Ах, ты!.. До чего же у тебя, значит, совесть нечистая, что молчишь, хвост поджал! — И звеньевой набросился на кладовщика. — Ах ты, сукин сын!
В это время в склад ворвались председатель правления, председатель сельсовета и самый старый в селе большевик Саргис. Председатель правления схватил перепуганного кладовщика за руку:
— Ты что это делаешь? На звеньевых наших набрасываешься? Я тебя порядочным человеком считал, а ты, оказывается, самый последний хулиган, — сказал председатель сельсовета, а красный партизан Саргис вытащил из кармана кладовщика револьвер:
— Носить оружие! В наше-то время! Ай-ай-ай!
Потом они отвели звеньевого к врачу, взяли справку, что звеньевому нанесены телесные повреждения, потом вызвали несколько человек — кого из дому, кого с поля, — те подписали акт, и кладовщика с вещественными доказательствами и актом препроводили в районное отделение милиции.
На суде кладовщик рвал и метал, мол, он тут ни при чём, мол, звеньевой бил его, а не он звеньевого. Судья смотрел на свидетелей, и каждый из них, не смущаясь, отвечал:
— Неправду говорит, своими глазами видел — он бил звеньевого.
— Как же ты мог своими глазами видеть?! — выходил из себя кладовщик. — Тебя же в тот день вообще в селе не было!
— Может, ты ещё скажешь, что я в городе был, около твоих дворцов прогуливался? Нет, я в селе был и видел, как ты невинного человека ударил.
Кладовщика арестовали за хулиганство и незаконное ношение оружия.
— Револьвер только жалко, дареный был, — сокрушался красный партизан Саргис.
— Сукин сын, подлец эдакий, — тихо ругался председатель, — я понимаю, на такой работе трудно сдержаться. Чёрт с тобой, бери понемногу, но такой грабёж устраивать…
В Антарамече есть семья — десять душ: бабка, сын её, невестка и внуки, от одиннадцати до двадцати пяти лет. Кроме бабки, утром все выходят на работу. Вечером возвращаются. По утрам бабка говорит:
— Вставайте, самовар выкипит.
По вечерам она говорит:
— А ну все за стол.
Бабка — их утреннее «кукареку». Когда надо садиться за стол, она говорит: «Садитесь»; когда, взяв уже косы, они почему-то ещё мешкают, не выходят из дому, она говорит: «Идите же»; а когда самый младший, которому одиннадцать лет стукнуло, вскарабкивается на лошадь, чтобы поехать за почтой в Гетамеч, она говорит: «Поезжай, да смотри не свались с лошади». В этой семье не бабка командует и не сын — вообще никто не командует. Сын разве только скажет: «Егишик поехал уже за почтой? Ну, значит, и нам пора, вон солнце куда поднялось».
Этой семьёй командуют солнце, облака, проплывающие над селом, ветры, снег, зной.
В этом доме есть ещё одна особенность — бабка говорит: «Наседка цыплят высидела». Она не скажет никогда: «Наседка высидела столько-то цыплят». И никто в этом доме не скажет: «Сегодня сделано столько-то», скажут просто: «Сегодня поработали». Осенью дом ломится от припасов. В нём нет замков, нет запоров и ключей ни от чего нет. Каждый берёт, что ему надо. Так же, как каждый делает, что он может.
Весь Антарамеч как эта семья — не ленив в работе, небрежен в расходовании заработанного, равнодушен к тому, что толкуют о нём посторонние. Пусть говорят о нём что хотят, никакие толки ему нипочём.
Во время войны, в годину большого горя, большой беды, председатель правления Баграт Дурмишян отдал одно из зимних пастбищ колхоза соседнему Гетамечу. Взамен Баграт взял с десяток овец, которых он, так сказать, принёс в дар военному комиссару, с тем чтобы освободить сына от вторичной отправки на фронт. В то время всякий мужчина в селе, если он был не какой-нибудь четырнадцатилетний мальчишка или семидесятилетний дед, а черноволосый крепкий мужчина с папиросой, зажатой между пальцами, был для всех большой радостью. Поэтому село и не стало поднимать шума из-за какого-то там зимнего пастбища. Сыну Баграта при встрече говорили: