Грант Матевосян - Твой род
Моя мачеха рассказывает, он потом пришёл домой, закрыл за собой дверь и, как зарезанная скотина, стал биться на полу, на земле. Я этого не видела, люди тоже не видели, люди одно только знали: «Что я, груша, что ли, чтоб меня вешать?» Или же: «Исполком решил подержать меня немного, использовать меня и моих волов, а потом уж ликвидировать». Или же про украденный ковёр люди знали, ну, тот ковёр с кошкой, или про чужую курицу, про корову, про тысячу подобных вещей, и всё это было, ну да, было, а в то же время, почём я знаю, было или не было. Но вот что перед целым народом, перед всеми соседними деревнями — ванкеровцами, анкеровцами, ахпатцами — этого сильного, как гора, человека скрутило, этого никто не видал и никто про такое не слышал. Только про чужую курицу и тому подобное. Да, и вот мачеха рассказывает: пришёл домой и забился на земле, как скотина, которая не кричит, потому что сухожилия перерезаны, но бьётся по земле, всё бьётся, потому что хребет ещё не сломлен.
Ваня Арзуманов зачем, скажи, приехал — бандитизм ликвидировать. Приехал, дело своё сделал, ну и покрутился день-другой в селе. Сердце у человека готово лопнуть от такой несправедливости божьей — почему это господь одного змеиным умом наделяет, другого как дерево создаёт, бестолкового, нерасторопного? Вот слушай: до начальника милиции слух доходит, что бандитов — качагов в кошакарских горах видели. Начальник милиции снаряжает своих милиционеров, из сёл тоже — умеющих ружьё держать с собой забирает и с этаким войском-отрядом направляется в Кошакар. Качаги, мол, в Кошакаре. Начальник милиции смотрит в бинокль и видит: открытая равнина, качаг сидит рядом с чабаном, закусывает, кругом отара рассыпалась, пасётся. Открытая равнина — что может быть лучше, и милиция на той же равнине, и бандит сидит возле овец, смотрит на облаву, и бежать ему некуда. Жара, овцы сгрудились, бандит отложил ружьё, обедает. Начальник милиции опускает бинокль, снимает с плеча винтовку и целится в хлеб, что у качага в руке. Ребята ему говорят: не стреляй. А начальник милиции: почему это не стреляй. Ребята ему: не знаем, но ты лучше не стреляй, спугнёшь. А начальник милиции — вы не знаете, зато я знаю, куда им в открытом поле деться, двум людям против такого вооружённого множества. Ребята ему опять: не стреляй. Начальник милиции — трах-тарарах и в крик: сдавайтесь, мол, куда вам против нас… А бандит шасть к овцам, пробирается среди овец, пробирается посреди этого открытого поля, на виду у этих разинь в тяжёлых сапогах, этих несчастных тугодумов… Говорят, попустительство было — не могли двое от пятидесяти человек уйти… И жалоба за жалобой, жалоба за жалобой — в Москву, в Ереван, в Тифлис, в Ростов Арзуманову. А ты, сын мой, сын мой, ты бы, конечно, сказал: а если пуля в овцу попадёт, а если у телёнка нога заболит, а если я за чабана спрячусь, а пуля в чабана попадёт?.. Э, да что тут говорить, а вот мой отец находчивости и смелости качага завидовал.
Арзуманов приехал, всё выяснил. Никакого предательства-попустительства, конечно, не было, а были открытое поле, растяпство и несообразительность — с одной стороны — и смекалка и быстрый ум — с другой. Качаг мигом сообразил, что овцы удобно для него стоят. А теперь про Арзуманова. Как он приехал, как сменил одежду и затесался к бандитам, никто не знал. И сколько он оставался среди них, и что они там вместе делали… И однажды ночью который из качагов к оружию потянулся, того на месте уложил; который за оружие взялся, на месте остался, а кто сам сдался, тех привёл в манацкую тюрьму — расправился с бандитами подчистую. И вот, перед тем как уехать обратно в Москву, решил погулять день-другой в родных краях. Голос слабый, еле слыхать, от чахотки будто, говорят, но не чахоточный был, нет, просто голоса не повышал. Кому-нибудь другому на его месте наши сельчане непременно бы сказали: «Говори так, чтобы слышно было, ты что, язык проглотил?» Но ведь то Арзуманов, он только бровью поведёт, и все затихают. Он говорит что-то моему отцу, мой отец прекрасно слышит что, у моего отца спина делается мокрой от пота, но мой отец переспрашивает «что?», и Арзуманов снова повторяет: «Вздёрнуть тебя, Ишхан, вздёрнуть».
«А ты погромче, погромче скажи, пусть народ услышит, обрадуется». Говорит Ишхан и смеётся, а у самого куда-то сердце ухнуло. Моя мачеха рассказывает: пришёл, повалился на землю и бился, бился. Твоя неродная бабушка и моя мачеха неумная была женщина, но житейски очень даже умная и уж тем более очень хитрая. Я не люблю её, потому не люблю, что она меня в лишениях растила, но о женщине по одному этому судить нельзя. Моя мачеха тут же идёт и прячет ружьё в другое место, достаёт из тайника, из балки вытаскивает и прячет в хлеву. Мой отец, рассказывает она, вышел на балкон, поискал, не нашёл ружья и спустился во двор. Шаг, рассказывает, неслышный, как лунатик идёт, не идёт — крадётся, а глаза — словно слепой, ничего не видит. На тропинке между домом и хлевом встал, огляделся, рассказывает, тёмная пасть хлева (дверь-то раскрытая была) притягивает моего отца, притягивает. Лошадь, значит, захрапела, задрожала и затаилась. Мачеха стоит, не шелохнётся в тени и одно только думает: завалила она ружьё соломой или нет? Мой отец выходит из хлева, останавливается на тропинке между хлевом и домом, смотрит по сторонам и никого не видит. Ружья нет. И моя мачеха смерть близкую чует, и в ушах у моей мачехи звенит, уши у неё прямо болят от звона. Притягивала, рассказывает, ох как тянула моего отца тёмная эта пасть хлева. Моя мачеха прикусила палец, и, можно сказать, её не стало, лошадь в хлеву затаилась. А мой отец всё ещё стоит на тропинке между домом и хлевом, а ружья в балке нет, ружьё в хлеву спрятано и притягивает, так и тянет моего отца, который стоит в ночной тишине и ничего не слышит, и ничего не видит. Амазасп таким и увидел во сне моего отца. Амазасп своему брату сон по-другому наутро рассказал, переврал, но моего отца это ахпатское отродье таким во сне и увидело. Будто бы их покойный отец — мельник — выходит из тени, отделяется от дерева, берет Амазаспа за руку и тянет за собой, пошли, мол, вместе хлеба откушаем, идём… И Амазасп знает, что это сон и отец мёртв, но тот цепляется за него и тянет в тень, а он не идёт, не хочет идти, в сердцах отпихивает отца, злится, не хочет идти, но мельник тянет его, и мой отец Ишхан подталкивает Амаза: иди, мол, отец ведь, не кто-нибудь тебя зовёт, иди, ступай. Мельник вцепился в сына, тащит его, а мой отец со своей стороны подталкивает его, тихо сопит и подталкивает. Но почему, скажи, ахпатец Амазасп должен был увидеть такой сон про моего отца? При чём тут мой отец, что у него общего с мельником? Ничего, мельника ведь не мой отец, не он убил, чтобы потом сына толкать — иди к отцу, иди, мол. Ведь выяснилось же, что мельника сыновья Рицонца убили и что Рицонца Аршака мельниковский Амаз прикончил, не сам, правда, кого-то ещё на это дело подбил. Всё это старая история. И вот на тебе, теперь мой отец. Между моим отцом и ахпатцами была, правда, одна история, замешенная на крови, но десяти-пятнадцатилетней давности, там все счёты были сведены, закрыты, там всё было чисто. Ни моя тётка не помнила уже своего мужа, ни мой отец своего зятя, хоть и друзьями были. Замаливая грехи, отдавая долги, каждый своего оплакивая, жили, но мельник, мельник, ты особенно не любил платить, и плату за кровь нашего зятя правительство с другого взяло, угнало подальше, такая тут произошла расплата, и вот теперь ты из своей собственной могилы встаёшь, и своего сына Амазаспа в ту же могилу тянешь, и себе в помощники арнаута Ишхана берёшь, молча посапываете вдвоём и тянете с открытой, залитой солнцем поляны в тень, во мрак. В холодном поту просыпается Амазасп и рассказывает про сон брату, но надо было ему увидеть моего отца, когда тот стоял на тропинке между хлевом и домом, — красная лошадёнка дрожит в хлеву, у плетня притаилась моя мачеха, закусив руку, а мой отец молча, как коршун, стоит на тропинке и воочию видит спрятанное в хлеву ружьё. Мой отец покачнулся, и тут моя мачеха не выдержала, закричала. Говорят, как лунатик просыпается, так и мой отец пришёл в чувство. «Что такое, ахчи? — и, стоя рядом с мачехой, бок о бок, только тут её заметил. — Что с лошадью, дарпасовка, — мачеха-то родом из Дарпаса была, — отчего мокрая, что случилось?»
И вот тут-то, переговариваясь, пересмеиваясь, малость разгорячённые, показались арзумановские парни, с ног до головы во всё кожаное одеты, шуршат-потрескивают кожанками. Проходят рядом с нашим домом, замечают моего отца и останавливаются. Арзуманов останавливается, и друзья, что обступили его, тоже останавливаются. А за ними чуть поодаль зять наших родичей — шут, всехний шут, стоит не так чтобы очень близко, на расстоянии, муж нашей Вардуи Асканаз, Асо. И Ваня Арзуманов: Ишхан, значит, исполком особое решение насчёт тебя вынес, что ты не груша, чтоб подвешивать тебя, так? И друзья его, совсем как он сам, вполсилы смеются, и муж нашей Вардуи Асканаз тоже жалконько так смеётся: хи-хи. С хлебом в руках, с кнутом под мышкой, откусывая хлеб, мой отец говорит: «Я с кооперативной работы пришёл, Ваня, и на кооперативную работу иду». И арзумановские друзья все смеются, и наш Асо смеётся, а моя мачеха знаками даёт понять Асо: ты-то, мол, что смеёшься, горемыка несчастный, сейчас как дадут тебе. И моя мачеха даёт понять тем из арзумановцев, кто посметливее, мол, идите своей дорогой подобру-поздорову да уведите этого дурня. Где там. «А то кооператив не может без твоей помощи, развалится», — говорит Арзуманов, и арзумановцы смеются. С хлебом во рту отец мой отводит глаза: «Хлеб ем, Ваня, дай поесть».