Грант Матевосян - Ташкент
Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:
— Что это у тебя?
Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, — не оборачиваясь, приказал хрипло:
— Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, — сказал он матери, — что это у него, возьми.
Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий — в особенности когда стерва протянула руку к мешку — сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил — прохрипел, как жеребец. Что прохрипел — мы не разобрали, но сказали:
— В Ташкент вот хотел ехать.
Не расслышал или сделал вид, что не слышит, — сказал:
— Лицензия нужна.
Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов — до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё — достаток и всё — его. Он сказал:
— Нужна лицензия.
А мы ему:
— Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений — столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.
Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес — ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была — исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.
Мы сказали:
— Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. — И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. — Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, — пожаловались мы, — ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.
Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:
— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?
Тэван пожал плечами:
— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?
Расхохотался (Старший Рыжий):
— Очень сомневаюсь.
Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.
— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.
Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:
— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.
Улыбаясь блаженно, сказала:
— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.
Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.
Хлопнул прутом по голенищу, сказал:
— В Ташкент, значит, собрался.
Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».
По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:
— Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин — я.
Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:
— Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает — переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.
Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:
— Кто его знает.
Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется — три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, — вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.
— А ну, — сказал Старший Рыжий Младшему, — влепи ей как следует.
А она:
— Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.
Сказал (Старший Рыжий):
— Образования у тебя нет.
Ответила:
— И у тебя нет.
Поднял рыжую бровь:
— Надя, что с тобой?
Но она уступать не думала:
— То, что сам видишь.
Сказал (Младшему Рыжему):
— Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.
Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался — Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:
— К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.
Сказал (Старший Рыжий):
— Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?
Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:
— То, что твоя жена хочет.
Сказал:
— Гулять хочешь?
Ответила:
— Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? — Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: — Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?
Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:
— В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, — кляуза врагов это.
Ответила:
— Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.
Руку занёс, сказал:
— Схлопочешь сейчас.
Сказала:
— Свою жену бей.
— Моя жена тебе не чета.
Сказала:
— Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.
В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против — она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву — у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, — как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне — ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал: