«Чувствую себя очень зыбко…» - Бунин Иван Алексеевич
И вот, после вскрытия, быстро стали наряжать труп: его спеленали свивальниками, которые были надраны на скорую руку из простынь, на него напялили халат, на голову надели ночной колпак, на ноги – ночные туфли. А покончив с этим, потащили ряженные останки великого человека вон из дому, во двор, посадили их в карету, – она была голубая, в звездах, – напротив велели сесть лакею, который должен был держать и не давать покойнику падать, а кучеру приказали гнать лошадей что есть мочи.
Как известно, все это предприятие удалось превосходно. Лакей, по прибытии в Сельер, был сам близок к смерти от страха, пережитого во время скачки до Сельера, в темной карете, лицом к лицу с качавшимся мертвецом. Однако доставлен был мертвец в Сельер в целости, в сохранности, весьма быстро, и также быстро было и доделано дело: Париж даже еще и не знал о кончине Вольтера, как уж тело его лежало под плитами Сельерского собора.
Что до мозга и сердца, то они претерпели гораздо худшие и гораздо более многочисленные приключения.
Мозг, “который отличался необыкновенным объемом”, взял себе аптекарь Митуар. Некоторое время он извлекал из него большие радости для своего тщеславия: показывал его публике – “всем желающим созерцать сии останки г. Вольтера”. Будучи, однако, человеком культурным и боясь за судьбу “дивной реликвии”, он решил принести ее в дар государству. Но тогда судьба еще более жестоко посмеялась над Вольтером: к несказанному удивлению и ужасу аптекаря, государство почему-то смутилось, стало благодарить, кланяться, но взять мозг – отказалось. Через полвека после этого сын аптекаря, врач Митуар, повторил попытку отца сохранить для потомства замечательный мозг – еще раз предложил его Франции. Но… Франция почему-то снова отклонила эту честь. Третий собственник мозга, г. Вердье, навязывал его Академии: авось хоть “бессмертные” согласятся взять мозг своего бывшего сочлена. Но и Академия отказалась: “не нашлось достойного вместилища для столь неожиданного вклада”… И мозг пустился странствовать: он перешел по наследству к внучке аптекаря, а внучка все путешествовала и всюду возила за собой драгоценный сосуд, “таивший в себе то чудесное, что в свое время вырабатывало столь гениальные мысли”. А когда умерла и внучка, сосуд почему-то попал в руки какого-то г. Лаброса, аптекарского помощника, в 1870 году был куплен кем-то на аукционе, при распродаже какой-то обстановки, а затем погрузился во мрак полной неизвестности:
– Может быть, говорит Ленотр, он цел и доныне, валяется где-нибудь на чердаке, среди какой-нибудь рухляди? Но где именно? На этот вопрос до сих пор еще никто не отозвался.
Беспокойна, печальна была участь и вольтеровского сердца.
У Вольтера была приемная дочь, “олицетворение Красоты и Доброты”, которая была замужем за маркизом де Виллет, домовладельцем на улице Бон, поэтом и страстным поклонником Великого Старца. Он и присвоил себе его сердце и приказал выгравировать на ларчике, вмещавшем это сердце, стих собственного сочинения:
– Дух его витает повсюду, сердце же покоится здесь.
Впоследствии ларчик с сердцем долго стоял в мавзолее, воздвигнутом для него Виллетом в салоне знаменитого вольтеровского убежища, в славном по всему миру замке, которым Виллет тоже завладел в свое время. Там, в честь своего идола, он устроил нечто среднее между музеем и капищем, самого же себя провозгласил верховным жрецом вольтеровского культа. Но шли года, страсть Виллета мало-помалу утихала – и знаменитый замок был сдан им в конце концов в наем какому-то богатому англичанину. Англичан же, конечно, тотчас же велел мавзолей в салоне разрушить, а “драгоценный” сосуд с сердцем – “куда-нибудь вынести”…
Впрочем, сердце оказалось все-таки счастливее мозга. Ларец с ним все же сохранился. Конечно, и он переходил из рук в руки, от наследников к наследникам, был предметом их споров и даже судов, однако уцелел и в свое время был тоже предложен в дар государству, которое на этот раз оказалось уступчивее, чем прежде, в деле с мозгом. Сердце Вольтера покоится теперь, как известно, в библиотеке на улице Ришелье, в цоколе, на котором стоит модель знаменитого мрамора Гудона…
Да, Вольтер недаром усмехается так ядовито и доныне. Между прочим, и над самим собою, конечно.
Приложение
Воспоминания о Бунине
Глеб Алексеев
Ив. Бунин
В маленькой, весьма нескладной передней плутоватая горничная, видимо обвыкшая к посещениям молодых робких поэтов и оттого усвоившая небрежную манеру обращения с ними, пытает довольно долго.
– Обождите, – повелительно бросает, наконец, скрываясь.
Жду минут пять. Горничная возвращается и ведет по большим комнатам, богатым и столь же нескладным, как передняя. В одной была прежде столовая – по бокам, как гренадеры, построились пузатые разные шкапы, а стол посередине убрали. Задержавшись, я силюсь припомнить… Да, вот в этом углу, где сейчас стоит кресло меж отпятившим полированные бока шкапом и двухстворчатым дедовских времен окном, когда-то давно, быть может, в одном из бунинских рассказов, был насыпан свежий розовеющий овес, а раскрытое окно хлопало подгнившими створками, хлопало под напором легкого вежливого ветра. А в соседней была зала или диванная – с потолка свесилась люстра с амурчиками плесневелой бронзы, по стене уходит вверх лестница, и пахнет от нее прелым лавром и засушенной до мочалы гвоздикой.
Я видел Бунина в первый раз, и до жути поразило меня его лицо: до того глядело оно измученным и задерганным. Желтый цвет придавал его дряблым нежизненным щекам оттенок старого слинялого кипариса, непричесанные густые брови свешивались на глаза, а под глазами – серые запухшие мешки привычной бессонницы. Но в фигуре его – он был одет в легкую черную пижаму – чувствовалась какая-то юношеская задорная легкость, да еще едва уловимое благородство жеста. И оно, тонкое, как аромат хорошей сигары, было во всем: и в той непринужденной простоте, с какой он протянул руку и указал на кресло, и в той любовной заботливости, с какой сложил белевшие на столе листы линованной бумаги, вытер золотое перо автоматической ручки, положил его возле чернильницы.
– Вы русский? – спросил он, подымая глаза.
И говорил потом, как много надо работать и как надо работать. Жить – творить, жить – творить…
Я шел домой как пьяный. Был один из тех дней, неожиданных и странных, которыми в Одессу приходит весна. Еще вчера надувались сердитые волны по морю, дул холодный ветер, пригибая к земле голые сучья, моросил не то дождь, не то крупа, – а сегодня – яркое солнце, в первый раз отворенные окна, море голубое, как небо, и, словно по команде, полопались почки на опрямевших ветвях. Я шел и думал о нем. Сейчас он остался один, придвинул укороченный лист линованной бумаги. Задумался и курит, стряхивая большим пальцем пепел, а мешки под глазами дергаются, и правый бьет – бьет в самый глаз, как в лихорадке. Теперь, пригнувшись к столу, пишет, и под золотым его пером одна за другой встают буквы, прямые, как изгородь, сочные и очень уверенные.
* * *В большом зале одесского литературного кружка – шумное собрание. На председательском месте волнуется Петр Пильский, поглядывая маленькими своими пронзительными глазками вбок пенсне на заполняющиеся ряды. Рядом – шевелятся медузы на склоненной голове Кугеля, блестят очки и плешь Александра Панкратова, то к одному, то к другому подсаживается Осипович – подсядет, обнимет пухленькими ручками живот, а зачем подсел не знает сам. Создается “Свободный союз искусств” с отделениями литературы, музыки, живописи, ваяния. Зачем понадобилось объединяться всем отраслям искусств в один союз, никто не ведает, но все чувствуют себя придавленными событиями и пришедшими в Одессу большевиками и боятся “остаться без профессиональной защиты”. Собрание еще не началось: в секции литературы произошел раскол, молодые поэты захотели образовать собственную “мастерскую молодой литературы”, и сейчас у них идет собрание в соседней комнате.