Михаил Берг - Момемуры
Марк Касис был застрахован от банальных положений и обречен на участие в уникальных ситуациях, похожих на страшный сон. Если он спал с русской дамой, назавтра уезжающей в Россию, то утром становился свидетелем того, как находящуюся в беспамятстве мать обслуживает ее десятилетний мальчик-сын, запихивает груди в бюстгалтер, застегивает резинки, упаковывая по всем правилам.
Если он исчезал, никого не предупредив, ни домашних, ни приятелей (на всякий случай не доверяя никому), то с одинаковой вероятностью можно было предположить, что сейчас он бродит в одиночестве по каким-нибудь лесным чащобам (ибо обладал способностью не есть по трое и более суток) или отлеживается на даче бывшего испанского генерала в Рамос-Мехиа, перешедшей по наследству к его постоянно сидящей на игле дочери.
Одним из самых страшных периодов его жизни была служба в армии, которую он вспоминал как непрерывный кошмар, сначала в бенинских болотах, а затем, после какой-то провинности, в монгольских степях, где от отчаяния и начавшейся цинги жрал расшатавшимися зубами обыкновенную траву и грыз корни. «Иногда — утверждает Кирилл Мамонтов, — на него наплывали воспоминания о длившейся несколько суток подряд погрузке бидонов с керосином: товарный состав, тускло блестящие в лунном свете рельсы, ночь, стертые в кровь ладони, выскальзывающие ручки, липкое от керосина хэбэ и какой-то древний волчок ужаса в груди». Его уволили после нескольких попыток самоубийства: «то ли пытался повеситься в уборной, то ли загнал себе в икру гнилую нитку, вызвав этим туберкулез ноги». Он имел дистантную натуру, с трудом входящую в близкий контакт, изъяснялся непонятно и, очевидно, плохо ладил с военным начальством и особенно нижними чинами, для которых такие штучки выше понимания. Пролетая над Уралом, он видит цепь гор и дает слово: больше по своей воле в Азию ни ногой.
М-р Гран был уже модным фотографом: его фотографии появлялись то в самых лучших и престижных западных журналах, то в эмигрантских газетах. Выставка работ в Нью-Йорке, Москве и Париже. Российские газеты предпочитали безлюдные и отрешенные виды старой Сан-Тпьеры, снятые в фантастическом ракурсе через какое-нибудь оконце; иногда все проступало из тумана небытия, как очертания тела под снежной простыней. Западные журналисты обводили рамкой его натюрморты: мертвые вещи, запечатлявшие гармонию распада, намеренного разоблачения. Что бы он ни снимал, во всех фотографиях ощущалась какая-то мощная подспудная идея. Или кубки, стекло и изысканные предметы на фоне штофных тканей, как вначале; или простые вещи, вроде наполненных водой лампочек, витой улитки валторны, обгорелых спичек и изгороди из иголок, как потом. Долгие годы мистер Гран работал по специальности, в разных фотографиях и ателье, но не умел и не хотел халтурить и делать деньги, к тому же был чрезвычайно осторожен, пуглив и осмотрителен. Служил фотографом в институте судебной медицины, но не смог привыкнуть к виду отрезанных голов и конечностей, которые собирали перед ним на простыне; его тошнило, несмотря на щедро выдаваемый брэнди, когда он снимал для пишущего диссертацию исследователя разные стадии разложения трупа, и еще больше было не по себе, когда он эти снимки проявлял, оказавшись слишком слабым и впечатлительным для физиологических натюрмортов. Ездил он и в самые различные экспедиции, вывезя из них реестр наблюдений, соответствующий этапам озверения нормального обывателя; и ему долгое время не давал покоя случай, когда один человек во искупление долга заставил другого съесть, начиная с задницы, живого котенка. Неизвестно, постепенно или сразу из него сформировался тот уникальный тип, совершенно свободный от каких бы то ни было иллюзий и не чувствующий при этом себя несчастным, каким он стал к тому моменту, когда наконец забросил фотографию и стал заниматься литературой (одно время пытаясь совмещать), посчитав (такова дарственная надпись на статье о его творчестве), что «в прозе можно делать вещи пострашнее, чем в фотографии».
Критик, сталкиваясь с творчеством столь сложного и уникального писателя, должен прежде всего дать ответ на вопрос: что именно вы-
зывает у нас ощущение искусства?
«Мир не изменился, — читаем мы в одном из его рассказов, — не стал чище, но, несомненно, он стал пронзительнее, ибо с последним свидетелем ушло время». Но ушло не только время, вместе с временем, или с тем, что преходяще по своей природе и, значит, тленно, ушло и страдание. Страдание и сострадание — вот чего совершенно лишен текст его любого рассказа. Его герой как бы вспоминает, восстанавливает прожитую жизнь, наощупь перебирая позвонки основных человеческих ценностей. Но лишенная страдания жизнь оказывается проколотой как мяч, и вместе с вытекшим сочувствием она поневоле приобретает абсурдный, бессмысленный вид. Тщетно пытается рассказчик понять, что же заставляло его так мучиться там, в земном пределе — и не понимает. Прокручивает наиболее критические (в человеческом плане) моменты существования: и все лунки — для семьи, женщины, детей — оказываются пусты. Он находит подходящую цену для девальвированной жизни — цена ей не грош, а стакан воды, вернее, портрет этого стакана, который ужасно похож на рентгеновский снимок любимой женщины, что таскал с собой герой «Волшебной горы» Т.Манна.
Не колониальные порядки, повторим еще раз, не какое-то конкретное общественное устройство — а сама жизнь не нравится автору, и он лишает ее необоснованных претензий считаться трагедией, ибо вместе с потерей страдания происходит и дегероизация жизни, потеря хорошо известного права на подвиг.
Мистер Гран хотел, чтобы смерть была сильнее, и убеждал читателей в этом.
Мы далеко не уверены, что смогли несколькими беглыми штрихами обрисовать столь сложную натуру, чей контур, несомненно, куда убедительнее проступает сквозь его творчество или даже устную речь. Глядя на мистера Грана, многим казалось, что этот человек научился жить совсем без боли, ибо боль — это всегда несоответствие ожидаемого и реальности, некая пустота, в которую обрушивается нога, рассчитывающая на ступеньку; а мистер Гран шел как бы по облаку, готовый в любой момент рухнуть на землю или исчезнуть. Несмотря на, казалось бы, самое мрачное и нигилистическое восприятие жизни, он был застрахован от отчаяния и довольствовался тем, что имеет, обладая устойчивостью, вполне лакомой для абсолютного большинства. Все его иллюзии (если они были) давно перегорели, но оставили не черную выжженную выемку, а некое ощущение тайны, которой он обладал, возможно не умея ее высказать. Его не удивила и не смутила бы ни своя, ни чужая смерть; он досматривал оставшийся ему кусок полузасвеченной пленки почти в полном одиночестве пустого зала, довольствуясь спазмами творчества, когда они подступали, и нехитрыми духовными и физиологическими удовольствиями. «Книжка, банька, разговор под “фауст”. Пил, как и жил он, по-черному, но лучше всех в богемной среде держался в состоянии даже ослепительного опьянения; и когда пил, то, как хроник, не ел при этом сутками» («Замечательное десятилетие», стр. 234).
Хотя его недоверие к жизни было отмечено почти религиозным пафосом, он не был религиозен, и этим отличаясь от русской колониальной публики, состоящей по преимуществу из неофитов. Конечно, его творчество не было просветлено, но, возможно, оно вплотную подводило к катарсису, являясь перекидной доской для пытливого ума.
У него начались неприятности, когда стало известно о его сотрудничестве в женском феминистическом журнале «Марфа», напечатавшем его фотографии и рассказы. После ареста издателя, Касиса решили, очевидно, пропустить в качестве свидетеля по этому делу и прислали повестку. Через пять минут после того, как почтовый ящик преподнес ему приз в виде казенной бумаги, бросив в рюкзак что попалось под руку, он вышел из дома вроде бы сдавать бутылки и пропал на несколько месяцев. Пока было лето, жил в лесу робинзоном, питался ягодами и подножным кормом, заходя только в самые удаленные магазины, потом начал скитаться по наиболее захолустным дачам знакомых. Последним пристанищем стала дача брата Кинг-Конга, откуда его выжила жена последнего, которой надоел живший угрюмым медведем непрошеный постоялец. В это время его мать получила в городе новую квартиру, старый дом пошел на капитальный ремонт, и, так как деться было некуда, он решил, что имеет право вернуться на пару дней, осмотреться, оглядеться, а потом решить, как быть дальше. В крайнем случае он готов был выбросить разрезанный на сто кусков паспорт в двадцать разных мусоропроводов, уехать в глухомань и заделаться скитальцем. Сбрить бороду, изменить внешность, подопуститься, отрастить щетину, принять соответствующее обличие, попасться по какому-нибудь незначительному поводу вроде пьяной драки, отсидеть за бродяжничество и проживание без паспорта и, получив новые документы, начать новую жизнь, поселившись в глуши. (О, эти атавистические остатки удовольствия от созерцания природы. Он мог часами смотреть на залив во время суточного дежурства на лодочной станции, расположенной на побережье; мог рассматривать причудливые льдинки или осколки скал, лежать в траве, бездумно глядя в небо, или бродить по лесу, не замечая времени.)