«Чувствую себя очень зыбко…» - Бунин Иван Алексеевич
Русь, Русь, блаженная, еще не прожившая своих сказочных времен Русь…
Вспомнился Елец, представилась Черная слобода, бесконечный летний день… Весь день сидит некто босоногий и распоясанный возле своей разваливающейся хибарки, на гнилой лавочке. Мог бы хоть немного починить эту хибарку. Но нет – лень, блаженная, дремучая. И весь день сидит и занимается с каким-нибудь рыжим кобельком:
– Дай лапку!
Кобелек не понимает, не дает.
– Говорят тебе, дай лапку! Ну? Дай лапку?
Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек моргает, слабо, неуверенно подымает лапку, но тотчас же опять опускает ее. И опять пощечина и опять:
– Дай, сукин сын, лапку!
<13 февраля 1926 г.>
Рассказ X., пережившего последние дни Ростова, конец декабря 1919 года. Спешу записать этот рассказ, – напечатать его в “Южном слове” уже не удалось. Впоследствии таким рассказам цены не будет.
– Это страшное время, – говорит X., – никогда не изгладится из памяти тех, кто пережил его.
Хотя серьезность положения не скрывалась ни от нас, ни от населения и все грозные признаки быстро надвигавшейся развязки были налицо, все же как-то не верилось, что гибель Ростова так близка.
А между тем она наступила даже гораздо раньше, чем можно было предполагать.
Пришла неожиданная весть, что большевики внезапно появились у Матвеева Кургана. И в городе поднялась паника, а для власти стало ясно, что необходима сдача города.
Расформировали Особое совещание, сократили до последней возможности состав служащих во всех ведомствах и приступили к эвакуации. Но, к несчастью, выполнить ее в необходимой мере было совершенно невозможно – за недостатком вагонов, паровозов, топлива…
Полностью отменили пассажирское движение и распорядились подавать вагоны только для эвакуирующихся учреждений.
Право садиться в вагоны предоставляли только женщинам и детям, и патрули беспощадно вытаскивали из вагонов ловких мужчин, тайком забиравшихся туда.
Однако и при этом подвижного состава не хватало. И пришлось распорядиться по многим ведомствам, чтобы они грузили дела и имущество на подводы и шли за Дон, на станцию Батайск, походным порядком. Служащие многих правительственных учреждений, усадив свои семьи в теплушки и конские вагоны, целыми партиями отправились на Батайск пешком. И все же большое количество этих учреждений не успело, не могло сделать даже этого и оставалось в Ростове до самой последней минуты его.
Двадцатого декабря пришла новая жуткая весть: большевики захватили Таганрог. И тогда, вообразив, что он взят регулярными войсками и что вот-вот нагрянет конница Буденного, Ростов заметался уже в полном ужасе.
На улицах и на путях к вокзалу не стало от многолюдства ни проходу, ни проезду.
Лихорадочно заколачивались зеркальные витрины магазинов, пустели выставки и прилавки. Головокружительно падали цены на все и на вся, аукционные залы торговали с утра до вечера, – те, что были характером потверже и поспокойнее, за сто рублей брали бутылку шампанского, стоившую вчера пять тысяч, почти даром скупали золото, серебро, драгоценные камни, мануфактуру… И среди неудержимого людского потока, стремившегося к вокзалу или к мосту, за Дон, то и дело мелькали озабоченные, взволнованные и полные страха и жадности лица спекулянтов, которые на повозках, на тачках и просто на собственных руках сплавляли вон из города свои пожитки.
Власть, однако, не теряла присутствия духа, оставалась на своих постах и пыталась ободрить население и прекратить его беспорядочное бегство, предоставление Ростова на произвол судьбы.
Запестрели на стенах домов призывы к спокойствию, приказы, распоряжения. Была объявлена всеобщая трудовая повинность и запрещен самовольный выезд из города всему мужскому населению от семнадцати до пятидесяти пяти лет. Через город проследовали по направлению к позициям свежие воинские части с музыкой, прогрохотали батареи.
И наступило временное успокоение. Началось возвращение беженцев обратно в город, стали открываться магазины и снова стали бешено расти цены: магазины снова наполнились разряженными дамами, на тысячи накупавшими всякой всячины к наступающему сочельнику… Больно и противно было глядеть на эту ужасающую русскую беспечность, так быстро сменившую безумную панику!
Впрочем, все это длилось очень недолго.
Двадцать второго декабря Главнокомандующий перенес свою ставку на станцию Батайск и покинул Нахичевань.
В городе распространились слухи о близком восстании местных большевиков.
По вечерам пошла в городе беспорядочная стрельба, начались столь многочисленные и дерзкие грабежи и убийства, что пришлось издать приказ беспощадно вешать грабителей и убийц на месте преступления. И вот страшной картиной ознаменовались последние ростовские дни: сразу в четырех местах города появились четыре повешенных. Помню, – было солнечное ледяное утро, в страшной грязи тянулись по улицам подводы продолжавших эвакуацию правительственных учреждений, взад и вперед шли по тротуарам горожане, а ветер покачивал висевшие на деревьях трупы… Возле них стояли целые толпы народа – и удивительно: все совершенно равнодушно смотрели на искаженные, с запекшейся на губах кровью, лица удавленников.
К вечеру Сочельника от временного успокоения и оживления Ростова снова не осталось и следа – город точно вымер. В жуткой тишине встречал он рождественскую ночь. Только нелепо гремел пустой трамвай по главной улице мимо опять закрывшихся, наглухо забитых магазинов, мимо поломанных и брошенных повозок и дохлых лошадей. Освещена была только эта улица, – прочие тонули в темноте. А удавленники еще висели, покачиваясь от ветра.
Двадцать пятого декабря большевики взяли Новочеркасск, двадцать шестого конница Думенко ворвалась в Нахичевань.
И опять – и уже в последний раз – улицы Ростова наполнились толпами бегущих к мосту, за Дон. А двадцать седьмого в Ростове уже шел бой на улицах – тоже последний, отчаянный бой наших войск с напиравшими большевиками, которых мы задерживали, медленно отступая к Дону.
Я пешком вышел из Ростова поздним вечером двадцать шестого и шел до Батайска почти сутки. Поистине это был крестный путь для всех, кто двигался по этой страшной дороге вместе с нами, последними защитниками несчастного Ростова: оттепель превратила дорогу в сплошное болото, из которого шестерка лошадей с великим трудом вытягивала пустую повозку, мы по колено тонули в грязи, пробираясь среди поломанных и брошенных телег, конских трупов и целых гор брошенного добра: сахара, кожи, снарядов, всяких интендантских припасов…
На этом обрываются торопливые строки, полученные нами от X. Я заношу их в свою книжку на французском пароходе “Патрас”, который вот-вот должен покинуть Одессу, уже взятую большевиками.
Следовало бы, конечно, лучше записать то, что только что пережил я сам, что пережили все мы, последние беглецы из Одессы, только что погибшей на наших глазах не менее страшно, чем Ростов, только на месяц позднее.
Но свое я записывать сейчас не в силах.
Конец, прощай, Россия.
<1 апреля 1926 г.>
Одесса, январь 1920 года.
Очень глупый, очень бодрый, очень честный и очень левый старичок в сапожках и в блузе, плечи которой осыпаны серой перхотью.
Бодро говорит:
– А все-таки замечательно интересное время переживаем мы!
Да, это вроде того, как я встретил однажды в Васильевском одну деревенскую побирушку. Старушечьи прямые чулки на сухих ногах, старушечьи лохмотья, робкие, молящие глаза… Дал полтинник, попробовал разговориться:
– Ну, вот ты, бабушка, везде ходишь, везде бываешь, – небось, много интересного видишь?
А она в слезы:
– Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь…
Ах, русская интеллигенция, русская интеллигенция! Уж столько “интересного” приходится нам видеть, что следовало бы в три ручья плакать, а мы только по-дурацки восхищаемся: “Очень интересно!”