Мануэль Монтальбан - Пианист
– Если собираетесь стоять так всю ночь, я ухожу.
– Паскуала, Ирене ревнует и собирается нас покинуть.
На этот раз Делапьер не подхватил игру Шуберта, он вновь обрел снисходительную улыбку и манеры романтического кавалера и, заключив Ирене в объятия, перевел ее через улицу и вывел на середину бульвара. А незадачливый Шуберт оправдывался перед Жоаном и Мерсе:
– У вас такой постный вид, как у нотариусов на пасхальной процессии. Не пойму, чем я обидел Ирене?
– Тем, что ты ее муж.
– Какой из меня муж! С мужем ей не повезло, зато у нее есть работа.
Они молча пошли меж закрытых на ночь цветочных киосков, навстречу потоку, выливавшемуся из дверей театра «Лисео». «Спектакль в «Лисео» вы уже пропустили», – начал было Шуберт, но лица у всех были такие непроницаемые, что желания продолжить у него не возникло. В толпе иногда мелькал парадный смокинг образца прошлого века, но преобладали все-таки костюмы, которые надевали по случаю rigor mortis,[16] крещения и венчания, похорон или поисков работы, а сам настрой был таким, какой царит в племени после свершения ритуального обряда; на память почему-то приходили представления, которые разыгрывает провинциальная труппа: повадки и ужимки актеров никак не согласуются с отчаянием Саломеи, бросающейся к голове Иоанна Крестителя, в то время как Иродиада охорашивается, а Ирод прислушивается к вещему урчанию в собственном животе. В толпе этих музыкальных археологов, этих любителей оперных окаменелостей встречались и отпетые полуночники всех мастей, и недужные, бежавшие от ночных кошмаров, и бедняги ненормальные, и ненормально бедные, живущие за чужой счет в этом городе, который все больше и больше захлестывает прогресс и который покидает человек. Забавно было глядеть на яркий праздник, выплескивавшийся из дверей «Лисео»: как разъезжались предпоследние официальные автомобили и как серьезно, разинув рот, глазели зеваки на это в высшей степени культурное зрелище.
– В первые недели переходного периода[17] леваки приходили сюда и бросали в толпу помидоры и яйца. Они полагали, что подлинная демократия против оперы.
– Генеральный секретарь Рабочих комиссий Каталонии – меломан, «Лючию ди Ламмермур» знает наизусть. Мне Онирико рассказывал, он работал адвокатом в Рабочих комиссиях.
– Шуберт, ты о каждом из нас знаешь всю подноготную. Придется поручить тебе писать на всех нас некрологи. Кто еще помнит Онирико?
– Я.
– И я.
Вентура пожал плечами и попробовал порыться в памяти, отыскать в ячейке под буквой «О» облик Онирико. Онирико, не тот ли сосредоточенный агитатор, который иногда просыпался от своих мечтаний и заявлял, что следует делать различие между прибавочной стоимостью и стоимостью прибавки.
– Это тот, что твердил про прибавочную стоимость?
– Нет. Тот – Доменек Фон.
– Так кто же?
– Тот, что вышел из партии, стал ультралевым, потом буддистом, а потом был в Непале, да не один раз.
– А, Шерпа. Я звал его Шерпой.
– Настоящее его имя было Онирико, а вид такой, будто он спит на ходу.
Бар «Опера» томился в предвидении жары и духоты, а потому на улицу заранее выставили столы и разноцветные зонтики. Волнистый рисунок мостовой, сделанный по эскизу Миро, уподобил брусчатку бульвара морским волнам, сбегающим вниз, к порту, что был совсем рядом. Желтые фонари на улице Фернандо делали ее похожей на подмостки, ничем не примечательные и никак не обещавшие того внушительного зрелища, какое являет собой площадь Сан-Жауме, открывающаяся за дальним углом. Пустынные улочки, приют одиночества, неясные мерцающие огни и двери, двери в запретный квартал дешевых проституток и наркотиков, Пласа-Реаль – Королевская площадь – улица Конде-дель-Асальто, довольно сдержанные вывески не вязались с кричащими красками; и тут же – похожая на пресс-папье статуя одержимого писателя со странной мукой во всех чертах: вот-вот родит, может, звук пустой, а может, эпико-социальную поэму, – словом, потные ляжки города, куда время от времени забрасывается сеть полицейской облавы, чтобы выловить паразитов общества. Любой, попав сюда, тотчас же напрягается всем телом, точно сторожевой патруль, напрягается и настораживается, ступив во враждебные воды этой улицы-реки, берущей начало у чистых струй фонтана на Каналетас и умирающей в зараженных нефтью, стоялых водах порта.
– Это самая опасная зона Рамблас.
Шуберт предупредил и прибавил шагу, махнув левой рукой в сторону выцветшей вывески.
– «Джаз-Колумб». Осталось совсем немного.
В другое время они бы шли вдоль этих домов, сострадая здешним бедам, и глаза бы их загорались решимостью искупления, но теперь они старались пройти мимо на цыпочках, чтобы не потревожить отчаянных завсегдатаев этих мест, бешеных крыс, обитающих в этой клоаке прогнившей системы. И наконец добрались до обетованной улочки. Узкая улочка, точно брешь в недавнее прошлое, в оставшиеся позади времена франкизма; в глубине улочки-ущелья виднелась вывеска: «Касба», как она была модна тогда, на рубеже двух чудесных для страны десятилетий; в 1969 и 1970-м здесь впервые разрешили выступать травести – одряхлевший франкистский режим, затеявший странный, двусмысленный флирт с моралью, словно пародировал сам себя. Ночь облагораживала южные кварталы Рамблас, застроенные в стиле неоклассицизма, а при свете дня явно проступали признаки обветшания, грязные подтеки и разводы на стенах всех этих бюрократических дворцов, возникших в конце прошлого века, – контор, министерств и совместных барселоно-генуэзских судовых компаний, в своей географической акробатике выскакивавших даже за Суэц и, как знать, может, бороздивших воды близ Занзибара в поисках слоновой кости для письменных приборов, которые так нравились нотариусам, носившим костюмы в духе принца Уэльского, бакенбарды под кайзера и очки как у Прата де ла Рибы.[18] Они дошли до маленькой площади, где «Касба» мигала синей фосфоресцирующей трубкой фирмы «Коламбия бродкастинг», а может быть, это была лазурь из «Пусть ее судит небо», тот неповторимый лазоревый фон, без которого не мыслится отстраненная прелесть Джин Терни. Прошли крытую галерею, пансион «Ла-Бильбаина», мастерскую «Гонсало. Изготовление чучел», книжную лавку, почти никем тогда не посещавшуюся, витрины которой были забиты книгами-мумиями, изданными в свое время департаментом Пропаганды национального движения.[19] И тогда и теперь, в ночные часы, влажный воздух, просоленный близким морем, давил точно камень на грудь полуночников, которые забредали сюда, в нижние кварталы города, ища, где можно нарушить запрет строгого разделения полов: полов только два, мужской и женский, как всего-навсего три египетские пирамиды и лишь четыре – ни больше и ни меньше – времени года и элемента природы. Открытие «Касбы» принадлежало бывшим социальным поэтам-антифранкистам, сорокалетним гурманам ночных развлечений, заскучавшим после того, как фашистская диктатура приказала долго жить, «Касба», приют травести, к которым режим был суров, ибо сделал мужские достоинства опознавательным знаком лояльности; неласковы были с ними дешевые потаскушки и не было денег съездить в Копенгаген или в Марокко, где дышалось свободнее, и вот – провел раз-другой бритвой по щеке, и кожа девственно-чиста, а куском воска очистил ноги от волос, и подвязался потуже, где следует, И пожалуйста, девица в самом соку – Флоринда, Ремедиос, Маркесона, Крошка-Грасиа, Мадам Петуа, Джемма и Мануэль, с полным набором необходимых признаков пола, скупо прикрытых одеждой. Какого-то обладателя поэтической души, еще помнившего двусмысленную многозначительность периода между двумя войнами, эти жалкие потрепанные и дешевые травести навели на мысль о пародии – вот так выглядел и Режим, и он заорал об этом во весь голос, и на его крик сбежались леваки всех мастей, привлеченные диковинными откровениями, которых не сыщешь даже в полном собрании сочинений Маркса и Энгельса. А среди них – и они, революционные студенты из Демократических профсоюзов, глядели во все глаза, стараясь прежде всего уловить неверный жест, который отбросил бы Флоринду или Мадам Петуа в их прошлое – прошлое водителей грузовиков, развозивших фрукты-овощи, или Маркесону – к ее первоначальной сущности мелкого чиновника из «Кайша де Каталуниа».
– Помнишь Маркесону?
– А Флоринду?
Сначала сексуальные новшества в «Касбе», а затем – по мере того как 6-й флот США, время от времени заходивший в Барселонский порт, оказывал все большее действие на Рамблас своей идеологией и долларами – и психоделическое искусство в «Джаз-Колумбе».
– «Касбу» закрыли, и все они куда-то подевались.
– Флоринда время от времени появляется. Похожа на Бетт Дейвис, только в ней чувствуется мужское начало.
Пережитое вспоминалось с волнением, а когда прошли ресторан «Амайя» – вынесенные на улицу столики были заняты все до одного пестрой публикой, – сердце сжалось и перехватило дыхание: они входили в преддверие прошлого, приближались к некогда так их манившей «Касбе», ныне нареченной «Капабланкой». Как и все здешние завсегдатаи – архитекторы, адвокаты, экономисты, а среди них молодой депутат или старый сенатор, актрисы и актеры театра, становившегося с каждым днем все более независимым, ведущие телепрограмм, репортеры вечерних газет, с авторучками, в которые вмонтированы крошечные фонарики, – они шли сюда в поисках того, что некогда было утрачено, а ныне вновь обреталось ими: островка, чудесным образом вновь появившегося в тесной архитектуре припортового города, подобно цветку зла, возросшему среди того, что могло быть, но не стало здешней Уолл-стрит конца прошлого века, среди этих псевдоафинских декораций, рожденных своим временем, а ныне превратившихся в развалины. Все – черно-белое, и два швейцара, точно арлекины в стиле art déco,[20] один – негр из Сенегала и другой – викинг, изваянный из айсберга, на фоне кроваво-красного бархатного занавеса, а дальше, стоит раздвинуть занавес, открывался амфитеатр: черно-белые ряды столиков, настольные лампы под стеклянными колпаками с профилями застывших в пении женщин; черные трубы перил заканчивались проволочным силуэтом девушки, пьющей мартини; пять десятков узких ящичков-радиоприемников образца тысяча девятьсот сорокового года, забальзамированных свежим лаком, с пожелтевшим диском-шкалой, из плексигласа, последний крик моды 1945 года. Но главное – это публика, как на выставке, заполнившая все, до самого пятачка в центре, где конферансье, незаконнорожденный сын предпоследнего Бурбона, улыбался в молочно-белом луче прожектора улыбкой, судя по всему, неважно оплачиваемой. Для Шуберта был заказан столик в пятом ряду амфитеатра, и, пока они поднимались, Шуберт становился все беспокойнее – столько знакомых лиц и имен вокруг.