Дмитрий Салынский - Фильм Андрея Тарковского «Cолярис». Материалы и документы
Строго говоря, концепция эта описывает тоже не бога, но его метафору, осмысляющую его по человеческому образу и подобию; она не столь религиозна, сколько литературна, ибо подлинный всеведущий Бог никак не может быть увечным и не знающим, что творит; но фактически, не называя этого прямо, она отсылает к евангельской притче (притча — тоже метафора) о Блудном сыне, смысл которой в том, что небесный Отец скорбит о несовершенстве его созданий и радуется, когда они возвращаются к нему.
Как видим, притча эта не привнесена Тарковским в визуальное решение лредфинального кадра откуда-то извне, но прочувствована им в глу
бине романа. Именно прочувствована, но не прочитана буквально, так как в русском переводе романа, с которым Тарковский познакомился, судя по воспоминаниям Натальи Бондарчук, в 1963 году, указанная реплика Криса сокращена цензурой20. Нет ее и в сценарии и фильме. В принципе, Тарковский и Горенштейн могли свериться с польским оригиналом или, скорее, посоветоваться с кем-то, кто знал оригинал, — разумеется, это маловероятно, но не совсем исключено. Мог и Лем что-то подсказать на эту тему, если вопрос об адекватности перевода затрагивался в их спорах в октябре 1969 г. В общем, истоки этого образного решения, одного из самых принципиальных для Тарковского, не очевидны. Может быть, когда-нибудь мы больше узнаем о том, с кем еще обсуждался сценарий и о чем сценаристы говорили с Лемом. Если таких сведений не появится, то останется лишь факт поразительной интуиции, позволившей Тарковскому прочесть истину между строк вымаранного цензурой текста.
Концепция Бога, трагически переживающего несовершенство своих созданий, в фильме не высказана словами, но дана через визуальный образ, оживляющий притчу.
Для одних людей Бог есть, для других его нет, но мне кажется, что Лем относился к первой категории и в глубине души не был тем атеистом, за которого себя выдавал. Думаю, Тарковский открыл миру подлинного Лема.
Свойства Соляриса — всеведение и всемогущество, благо и совесть — традиционные атрибуты Бога. Если в атеистическом дискурсе Бог невозможен, то невозможен и сюжет романа. Это и есть главное противоречие трактовки романа Лемом, которое Тарковский вскрыл самым кардинальным способом: сделал лемовского «как бы бога» просто Богом.
Писатель возмущался, что режиссер вместо его романа поставил «Преступление и наказание». Но он заложил в роман тему вины, а отсюда к Достоевскому прямой путь. Бравируя, он выставлял себя этаким Сарториусом, хотя был, условно говоря, в глубине души в той же мере и Крисом, ведь именно он сам, и никто другой, сочинил фабулу, где «этот паскудный Кельвин довел бедную Хари до самоубийства, а потом по этой причине терзался угрызениями совести»... Да и в принципе законное возмущение автора тем, что вместо его книги режиссер поставил другую, якобы вместо хорошей плохую, здесь выглядит странновато: ну да, что же можно найти в мировой литературе хуже Достоевского...
Как писатель Лем сильнее, чем как интерпретатор своего творчества. Он шутил и ерничал, обзывал оппонента дураком, болваном и диким
ослом, создавая впечатление, что сам недооценивает драматический, трагический и мистический потенциал своего замысла. Но в это впечатление трудно поверить.
Считается, что трактовка романа его автором — истина в последней инстанции. Однако поводов для заблуждений у него не меньше, чем у критиков. И ложных аргументов, маскирующих его истинные намерения по причинам, гадать о которых можно долго и тщетно. Лему свойственна многослойная ирония, и не так-то просто докопаться, каковы его истинные взгляды, и что он пародирует.
Например, в романе рапорт Бертона подан как паранаука. Тарковский иронию убрал и показал в фильме Бертона воочию на академическом совете и в доме Криса, но в романе Крис узнает о нем, как мы уже отмечали, из книги «Малый Апокриф», где содержались «собранные неким Оттоном Равинтцером, магистром философии, статьи и работы неоспоримой ценности. Каждой науке всегда сопутствует какая-нибудь псевдонаука, ее дикое преломление в умах определенного типа; астрономия карикатурным образом отражается в астрологии, как химия — когда-то в алхимии; понятно, что рождение соляристики сопровождалось настоящим взрывом мыслей-монстров. Книга Равинтцера содержала духовную пищу именно этого рода; впрочем, нужно сказать честно, что в предисловии он отмежевывался от этого паноптикума. [...] Рапорт Бертона занимал в книге почетное место». Ирония Лема направлена вроде бы в адрес академиков, считавших паранаукой живые человеческие наблюдения, но на самом деле она гораздо глубже, и в чем-то подобном он признается по поводу своей книги «Голем»: «Там я допустил, чтобы в адрес Голема прозвучали оскорбления и обвинения; чтобы его бездонные откровения оскорбительно именовались параноидальным бредом распадающегося монстра разума. Это был прием, который должен был лучше обезопасить мои флан- ги»21. Может быть, атаки Лема против «достоевской» и религиозной линий «Соляриса» продиктованы той же заботой о «безопасности флангов»?
Мне кажется, на творчество Лема как фантаста и на формирование его мировоззрения повлияло то случайное обстоятельство, что в голодной послевоенной молодости ему перепал заработок в виде цикла научно-популярных лекций о последних достижениях всех наук. От медицины, которую изучал в Львовском и Краковском университетах, он перешел к науковедению. Готовясь к лекциям, собрал большой материал и составил себе интегральный образ современной науки, а вместе с тем и представление о возможности объять все научные идеи и делать выводы о потенциях, направлениях и преградах человеческого развития. Фактически в таком науковедении уже заложена модель высшего разума — один из центральных образов его творчества. В дальнейшем отсюда возникли его «Сумма технологии» и компьютерный сверхразум
в «Големе», отчасти и «Солярис», тем более с акцентированной в романе «библиографической» линией — рассказом о гигантской мировой научной литературой по соляристике. Но кроме того, мне кажется, возник- л а еще и некая психологическая установка, невысказываемая убежденность в абсолютности своего собственного познания, в опубликованных беседах с ним заметная как отсутствие критической оценки своего безмерного превосходства, что, возможно, сказалось в его конфликте с Тарковским. Спасало его разве что чувство юмора: «Я, конечно, мизантроп, но не такой великий, как Голем. [...] Если перевести все это в пропорции более скромные, то окажется, что это уже мои взгляды»22.
Лем ведь не только фантаст. В неменьшей мере он — аналитик величия. Такой же, как, например, Сокуров в нескольких разножанровых фильмах, которые, однако, можно объединить в цикл о власти — о Ленине, Гитлере, императоре Хирохито, президенте Ельцине и русских царях в Эрмитаже, сюда недавно добавился и «Фауст». Лем тоже исследует этику власти. Но, поскольку он все-таки еще и фантаст, то создает свой вариант абсолютной власти, фантастичной в том, что она абсолютно нравственна — а это уже такая фантастика, которая скользит в область теологии. Солярис (так же как и другое создание Лема — суперкомпьютер Голем) неизмеримо превосходит человека. Лем ставит проблему: как человеку оставаться этичным рядом с кем-то безмерно его превосходящим. Как жить в услових абсолютной власти без всякой надежды когда-либо ее преодолеть. Подобной проблемой, кстати, одновременно с ним занимались послевоенные европейские философы и психологи, например, Эрих Фромм. Конечно, Солярис благороден, он воплощает в себе не зло, а добро и даже с агрессией со стороны землян борется, активизируя в них совесть. Однако при другой этической установке, обладая сверхвластью, он мог бы легко превратить их вместе со станцией в клубок пара, красиво растворяющегося в космосе. Ничто не мешает ему так поступить. Ничто, кроме его собственной совести. И это допущение, конечно, выходит за рамки научной фантастики, позитивистской науки и всего того, адептом чего провозглашал себя Станислав Лем, — выходит либо в теологию, либо в морализирующую литературу, в проблематику Достоевского, которой Лем так пылко и картинно возмущался, обнаружив ее в сценарии и не замечая в собственном романе.
Что до Тарковского, то для него характерно заметное и в фильмах, и в текстах «Мартиролога» сочетание философствования с чувственностью, странное, так как в привычном понимании они полярны и разводят критиков по разные стороны баррикад, заставляя спорить о том, куда режиссер тяготел больше, к абстрагированному символизму или глубинам душевных переживаний. На самом деле ему свойственно то и другое, в обоих направлениях он устремлялся страстно и настойчиво. При всей
глубине символизма его фильмов их можно рассматривать как лирические самовыражения. Ибо что такое «Жертвоприношение» или тот же «Солярис», как не картины человеческой любви, превозмогающей физику материального мира и закономерности судьбы. По поводу «Соля- риса» вряд ли кто-то будет спорить в этой связи, но и Александр, герой «Жертвоприношения», по сути, отдает все свое земное достояние ради любви к людям, любви, превосходящей логику и здравый смысл. Виктор говорит о нем: «Его нежности хватило бы на всех вас». Иногда фильмы Тарковского рассматриваются без учета этого сочетания противоположностей, но оно, на мой взгляд, коренилось в его собственной эмоциональной природе и составляло уникальность его как личности.