«Чувствую себя очень зыбко…» - Бунин Иван Алексеевич
– Думаю, Ваня, что ты очень выпивши, и поэтому решил поднять тебя в твой номер на своих собственных плечах.
– Не забывай, – сказал я, – что живу я на пятом этаже и не так уж мал.
– Ничего, милый, – ответил он, – как-нибудь донесу!
И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, угостил – потребовал через дежурного коридорного бутылку “столетнего” бургонского за целых сто рублей (которое, увы, оказалось похожим на малиновую воду).
Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки до безрассудства. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками – и чаще всего самыми крепкими, – было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из “Праги” в “Стрельну”: мороз – градусов тридцать, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой богатырский рост, распахнувши на груди шубу, говорит и хохочет во все горло, жжет папиросу за папиросой – аж искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:
– Как тебе не стыдно, что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!
– Ты умный, Ваня, – ответил он сладким говорком, – только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.
– Надоел ты мне со своей Русью! – крикнул я.
– Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня “ой ты гой еси, добрый молодец”: за что, Ваня?
– За то, что не щеголяй в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, да в поддевочках, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым и Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, – помни, кто ты и кто они.
– А кто ж я такой? Чем от них отличаюсь?
– Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а радости, очарования, которое дает только талант, гений, от них ни на грош.
– А от меня?
– Ты Лазаря-то не пой, отлично знаешь, что я хочу сказать. Им до тебя, как до звезды небесной далеко.
– Пьяные, Ваня, склонны иногда под видом брани льстить.
– И то правда, – сказал я, смеясь. – А ты все-таки замолчи и запахнись.
– Ну ин будь по-твоему…
И вдруг так рявкнул, что лошадь рванула и понесла еще пуще:
– У Карла есть враги!
В Москве существовал тогда литературный кружок “Среда”, собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал наши чтения, – хотя терпеть не мог слушать, – иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел – то народные русские песни, то французские шансонетки, то “Блоху”, то “Марсельезу”, то “Дубинушку” – и все так, что дух захватывало и от несравненной прелести, и от силы его голоса.
Раз, приехав на “Среду”, он тотчас же сказал:
– Братцы, петь хочу!
Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:
– Петь до смерти хочется. Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.
И, когда Рахманинов приехал, не дал ему даже напиться чаю. Это было в самый разгар его славы, его блеска, и легко себе представить, что это за вечер был – соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин пел в тот вечер так, что даже сам сказал:
– Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.
Так пел он однажды и у нас в гостях, на Капри, в гостинице “Квисисана”, где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обеда Шаляпин вдруг вызвался петь (хотя делал это редко, любил говорить: “Бесплатно только птички поют!”). И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда, с год тому назад, я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:
– Помнишь, Ванюша, как я пел у тебя на Капри?
Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:
– Неплохо пел! Дай Бог так-то всякому!
Я нездоров, не выхожу из дому. Мысленно кланяюсь ему на его смертном ложе, целую его последним целованием.
О Шаляпине
Шаляпин, Чехов и “верблюды”.
В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним голосом: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанием слыть не только знаменитым певцом, но и “передовым человеком”, идейным, общественным, – пусть, мол, сходит с ума от Собинова та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Думаю, что Шаляпина тянуло к нам вполне бескорыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:
– Да за чем же дело стало?
– Да за тем, – отвечал он, – что Чехов нигде не показывается, что все нет случая представиться ему.
– Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.
– Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком.
– Ну, полно, это ты сейчас дурака валяешь.
– Бог свидетель, нисколько не валяю. Вот если б ты свез меня как-нибудь к нему…
Я не замедлил сделать это и убедился, что все было правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:
– Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Теперь на всех прочих буду смотреть, как на верблюдов.
– Спасибо, – сказал я, смеясь.
Он захохотал на всю улицу.
Есть знаменитая фотографическая карточка – знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, – та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московском немецком ресторане “Альпийская роза”, завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:
– Опять сниматься! Все снимаемся! Сплошная собачья свадьба.
Скиталец обиделся:
– Почему же это свадьба, да еще собачья? – ответил он своим грубо-наигранным басом. – Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие.
– А как же это назвать иначе? – сказал я ему. – Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, “народ пухнет с голоду”, Россия гибнет, в ней “всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти”, над ней, “гордо реет буревестник, черной молнии подобный”, а что в Москве, Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник “Знания”, новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова и всех ваших милостей, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну…
Некто прозвал себя в мире скитальцемИ по трактирам скитался действительно…Дело грозило перейти в крупную ссору, но тут поднялся общий смех. Шаляпин закричал:
– Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему.
– Да, – подхватил Горький, – писал, писал – и околел.
– Как, например, я, – сумрачно сказал Андреев. – Околею в первую голову.