Николай Болдырев - Жертвоприношение Андрея Тарковского
Тем не менее до сих пор мои сын и его бабушка все еще в Москве.
Многое после этой беседы с Председателем Госкино осталось для меня непонятным. Тов. Ермаш выражался неясно. Более того. Его отношение ко мне и к моей работе было всегда настолько враждебным, предвзятым и недоброжелательным, что, мне кажется, он вообще не имел морального права участвовать в разрешении проблем, связанных с моей судьбой. Он всегда преследовал меня по недоступным моему пониманию причинам.
Чтобы не быть голословным, позволю себе привести некоторые факты.
Госкино всегда стремился к тому, чтобы я работал как можно меньше. За 24 года работы в советском кино (с 1960 года) я сделал всего 6 фильмов. То есть около 18 лет я был безработным. Если принять во внимание то, что у меня большая семья, то станет ясно, что проблема иметь работу стала для меня вопросом жизненно важным.
Всегда все мои фильмы получали высокую оценку комиссии по присуждению им категорий качества (в смысле идейно-художественном). По определенному положению одно это должно было гарантировать моим картинам высокий тираж для кинопроката. И, следовательно, определенный законом добавочный заработок. В моем случае положение о тиражировании всегда нарушалось. Все мои фильмы незаконно ограничивались в прокате, несмотря на постоянный интерес зрителей и контор кинопроката к моим фильмам. За границу, тем не менее, мои картины продавались всегда и по очень высоким ценам. Надеюсь, что хоть в материальном смысле деятельность моя принесла некоторую пользу моей стране.
Ни один из моих фильмов (несмотря на их мировое признание) ни разу не был выдвинут на соискание какой бы то ни было премии из учрежденных правительством СССР.
Ни один из моих фильмов не принимал участия ни в одном из кинофестивалей моей страны.
После того как тов. Ермаш становится Председателем Госкино СССР, мои фильмы перестают участвовать также и в зарубежных киносмотрах.
С того же времени тов. Ермаш отказывает мне в праве на работу уже вполне категорически. Я тщетно обиваю пороги Госкино в течение нескольких лет в надежде на работу. Получаю же право на постановку последних двух фильмов, Снятых на Мосфильме, только после моего обращения в президиум сначала XXIV, а затем и XXV съездов КПСС. Где мнеи помогли, вопреки желанию тов. Ермаша оставить меня без работы.
Намереваясь иметь свою мастерскую и преподавать на Высших режиссерских курсах при Госкино СССР, я из числа абитуриентов, утвержденных отделом кадров Госкино, отобрал для себя будущих учеников. Госкино утвердил лишь одну кандидатуру. Таким образом была пресечена и моя педагогическая деятельность.
20-летний юбилей моей работы в кино отмечен не был нигде - вопреки установившимся в советском кино традициям.
Мой 50-летний юбилей в 1982 году отмечен не был ни в какой форме ни одной общественной организацией. Даже киностудией Мосфильм...
Когда я получил инфаркт в результате несчастья, обрушившегося на меня в виде технического брака по вине технического руководства Мосфильма, уничтожившего почти полностью снятую картину "Сталкер" (которую, по решению Госкино СССР, я должен был снять второй раз), я, несколько оправившись после болезни, попросил у Союза кинематографистов безвозвратную ссуду в размере ничтожных 250 рублей. Для того чтобы иметь возможность купить путевку в кардиологический санаторий. Мне - старейшему члену Союза кинематографистов и члену правления Союза - было в этой просьбе отказано.
На кинофестивале в Канне в 1982 году Госкино не только не поддержал меня как советского кинорежиссера с фильмом "Ностальгия", но сделал все, чтобы разрушить ее успех на фестивале. Произошло это не без активной помощи советского члена жюри, специально для этого посланного на фестиваль.
"Ностальгию" я делал от всего сердца - как картину, рассказывающую о невозможности для советского человека жить вдали от Родины и в которой многие западные критики и функционеры усмотрели критику капитализма. И вполне с резонными основаниями для этого, я полагаю.
В результате враждебность и необъективность нашего члена жюри стали поводом для совершенно излишнего шума в зарубежной прессе.
Чем дальше, тем нетерпимее и невозможнее становилась эта травля. Я до сих пор так и не понял, чем заслужил такое чудовищное к себе отношение со стороны Госкино СССР и лично тов. Ермаша.
Смею надеяться, что я все же внес некоторый вклад в развитие нашего советского кино и несколько увеличил то влияние его во всем мире, которое оно оказало повсеместно.
Естественно, что в силу всего сказанного я никак не могу рассчитывать не только на объективное, но даже попросту человеческое отношение к себе со стороны своего кинематографического руководства, которое попросту истребляло меня в течение многих и многих лет.
Глубокоуважаемый Константин Устинович! Помогите! Не дайте затоптать в грязь попытки советского режиссера принести пользу культуре Советского Союза, умножить в силу моей энергии и способностей ее растущую славу.
Дайте мне возможность отдохнуть немного от беспримерного преследования тов. Ермаша!
Разрешите мне поставить на Западе задуманные мною работы и тем самым осуществить свои творческие намерения! С тем чтобы вернуться через три года и поставить на Мосфильме картину о жизни и значении Ф.М. Достоевского.
Прошу Вас, Константин Устинович! Распорядитесь, пожалуйста, дать возможность моему сыну и его бабушке приехать к нам и быть с нами, пока мы будем здесь работать. Ведь вы не можете не понимать свойств родительских чувств и страдания ребенка, по тем или другим причинам оторванного от родителей..."
Разумеется, никаких новых следствий из письма не было. Как не было следствий и из различных других петиций в Москву - от организаций и лиц, ходатайствовавших за Тарковских, за воссоединение их семьи. Был даже создан европейский Комитет по воссоединению семьи кинорежиссера.
В конце концов, видимо, следовало взорваться. Идею такого "взрыва" предложил американский подданный Мстислав Ростропович. "Сегодня позвонил Слава Ростропович. Он сказал, что мы должны <...> устроить скандал, чтобы о нем узнал весь мир и чтобы нашего сына востребовали международные организации и самые высокие политические круги Запада. Он посмеялся над нашими надеждами на Берлингера и Андреотти (коммунистические лидеры Запада. - Я. Б.) и сказал, что наша единственная возможность - устроить скандал и оказать давление. Такой компромисс, как сейчас, им только удобен. Он предложил помочь нам денежно..."
И вот Тарковский просит парижанина Владимира Максимова, главного редактора "Континента", организовать пресс-конференцию.
В канун этого миланского мероприятия, где Тарковский заявит о разрыве с московским режимом и невозвращении в СССР, он писал в дневнике: "Лариса ужасно нервничает, даже если открыто это не показывает. По ночам она вообще больше не спит. Мне тяжко за этим наблюдать. Я как-то не-подготовлен к такой жизни, для меня это сплошная мука. Но если бы только это. Ближние мои, любящие меня и любимые мною, страдают точно так же. Именно эта тесная связь со мной и заставляет их страдать. Как это печально - быть вынужденным в этом признаваться..."
Итак, миланская пресс-конференция 10 июля 1984 года, о которой Тарковский позднее скажет: "Это самый отвратительный момент моей жизни". Действительно, даже просто смотреть кинохронику этого события мучительно: такой смертельной мукой прорезано лицо Тарковского, такой фундаментальной растерянностью, словно бы он ошеломляет сам себя.
Любопытен финал вступительного слова Ростроповича: "...Я желаю своему великому другу успехов! И я уверен, что своими страданиями этот человек еще не один раз обессмертит свой народ!"
Страдательность здесь возведена в некую фундаментальную черту Тарковского и как человека и как художника.
В своем выступлении Тарковский перечислил свои мытарства (большую их часть читатель уже знает), сущность которых, конечно, была малопонятна западным журналистам. Начал он с такой фразы:
"Может быть, в своей жизни я пережил не так много, но это были очень сильные потрясения. Сегодня я переживаю очередное потрясение, и может быть, самое сильное из всех: я вынужден остаться за пределами своей страны по причинам, которые хочу вам объяснить. <...>
Я много раз просил наше руководство пойти нам навстречу, опирался на хельсинкские документы (по поводу выезда сына. - Я. Б.), но оказывалось каждый раз, что мы для нашего правительства как бы не существуем. Нас поставили в ситуацию, которая вынуждает нас материализоваться, чтобы напомнить о себе и вынудить с нами посчитаться. <...>
Потерять родину для меня равносильно какому-нибудь нечеловеческому удару. Это какая-то месть мне, но я не понимаю, в чем я провинился перед советской культурой, чтобы вынуждать меня оставаться здесь на Западе?!."