Леонид Гроссман - Бархатный диктатор (сборник)
– Кто же это?
– Зороастр. (Глаза перса вспыхнули глубоким пламенем.) Он знал, что нужно бороться с духом зла и звал к войне с Ариманом. Он призывал сильных к власти над всеми слабыми, чтоб человечество пришло к счастью. Высшей касте мудрых – безграничное владычество, право на жизнь и смерть каждого…
– Право на смерть?
– Когда злокозненный Ангро-Мэни хотел убить Зороастра, тот с оружьем в руках одержал над ним победу, не боясь крови. Ты этого не знал? О, только через жестокость приходишь к святости… Великий шейх Саадий Ширазский учил: «не будь овцою! Не имей жалости к побежденному врагу: когда он возьмет силу, он не умилосердится над тобою…» (Перс пытливо оглядывал своего соседа по лазаретной койке.) Говорят, ты писатель, и ты этого не знаешь? О, вслушайся же, вслушайся в эти древние учения Азии, только тогда ты сможешь учить людей.
– Но ведь и эта книга (он коснулся своего Евангелия) сложилась в Палестине…
– Ей чужд дух Азии… Там, за Уралом, вы знаете только Иисуса, нищего и беспомощного. Вы не знаете Магомета, пророка с саблей и на коне. Ислам нетерпим. Он разрушает монастыри, уничтожает рукописи, истребляет иноверцев. Вы не знаете Конфуция, звавшего к истреблению собственников. Вы не знаете Зороастра…
И на звучном восточном наречьи перс произнес несколько мерных и напевных фраз.
– Это – из Тимур-Намэ, ученика великого Фирдоуси. Он воспел в персидской поэме величайшего монгольского воителя. Там, на Западе, вы не знаете этих сказаний. Вы забыли в ваших городах о могучих восточных завоевателях. Но здесь, вокруг тебя, вблизи от нас, расстилаются степи, по которым проносились бесстрашные владыки – Искандер-Руми и Чингисхан, великие устроители безмолвствующих толп…
– Но они отшумели и оставили после себя воспоминания, полные ужаса…
– До сих пор тот же дух живет в этих желтеющих песках. Идут кровопролитья. Возникают и падают государства. В киргизских степях гибнут племена, покрывая навеки безлюдную пустыню тлеющими костями. В туркестанских ханствах не прекращается резня князьков. Давно ли властвовал здесь Аблай-хан, прозванный Каничаром-кровопийцей? Нет на Сыр-Дарье более высокого выражения человеческого величья…
В госпитале было душно. Пахло лекарствами, гноем и кровью. Перс лежал на боку в окровавленном, ужасающем больничном халате, не смея прикоснуться спиною к своей койке. На смуглом лице горели глаза восточного поэта. Странно звучали в тишине палаты гортанные речи перса: казалось – учили свою желтую паству пророки с раскосыми глазами. Неведомой мудростью Азии веяло от этих речей, неумолимыми древними учениями о праве героев и сильных воздвигать пирамиды черепов и вести по тлеющим костям несметные толпы робеющих и покоряющихся к великому, всепоглощающему, бездумному, дремотному счастью.
Вспыхивает из прошлого ослепительная формула Пушкина:
И мой Коран
Дрожащей твари проповедуй…
Мерно бьют по снежно-белым глыбам тяжелые молоты каторжников.
Механическими, сотрясающими почву ударами топчет алебастровые глыбы коренастый, черноволосый, мускулистый арестант. Это – знаменитый разбойник, атаман, гроза сибирских чащ, хладнокровный душегубец. Достоевский давно уже пристально всматривался в низкий лоб и стальные скулы этой уголовной знаменитости. Злодей словно понимал силу своей громкой репутации и магическое действие своей страшной славы на всех окружающих. Спокойствие, бесстрашие, высокомерие, презрение ко всем, безмерная власть над собою – вот чем дышала его тяжелая и мрачная голова. Чувствовалось, что весь он одержим жаждой неслыханной и неустанной деятельности, дикой лихорадкой захвата жизни и ее наслаждений какой угодно ценою, во что бы то ни стало. Речь его была пряма и откровенна до последней степени. О злодеяниях своих никогда не рассказывал, был вообще угрюм и немногословен, но иногда полупрезрительно поучал молодежь. Как-то при Достоевском говорил молодому татарину:
– Беги из острога, бродяжничай, гуляй на свободе, где не дадут милостыни – грабь. Ограбил – следы хорони! Не оставляй хвоста на дороге: ограбленного убивай. Не убьешь – язык за собой оставишь. Примеру такого не было, чтоб ограбленный не мстил. Никогда не щади их! Не дрожи, не хнычь над человечиной, режь им гордо, как курам!
– И вам не жаль ни в чем не повинного человека? – вырвалось у Достоевского.
– Чего жалеть-то? Племя блудливое – выведет тебе новых цыплят…
– Но ведь есть сострадание, есть высший закон любви к ближнему и сочувствия ему…
– Единый закон – воля моя. Все, что противится ей, – растопчу… С кровью ли, без крови – все одно.
Какая сила… Ведь нужна могучая воля для совершения подобных кровопролитий. Ведь насколько же он выше всех этих трусливых, бессильных, обыкновенных и даже почтенных людишек! Какой неумолимый закал характера! Не из этой ли расы выходили завоеватели, строители государств, политические преобразователи, все эти благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие?
И вдруг страшная, дикая, огромная мысль прорезала сознание.
А не есть ли преступление доказательство высшей волевой организации? Ане самая ли безошибочная проверка героической натуры – ее бестрепетность перед кровопролитьем? И все эти гении истории, вожди своего поколения, устроители новых человеческих объединений, бросавшие трусливой черни ослепительные и беспощадные мысли, пробивавшие гигантские бреши в непроницаемой толще обычаев и преданий, – разве все они не доказывали своего права на ломку существующего верховным презрением к жизни и благу окружающих. Убийство – не как одно из изящных искусств (он читал как-то старый английский трактат на эту тему), а как свидетельство верховного призвания и высшей гениальности…
Азия веяла на него своими кровавыми преданиями. Казалось, потрясали гулким топотом почву древнего материка табуны гуннов, половцев, хозар… Казалось, шелковистыми складками песков шелестели таинственные учения великих провидцев и мудрецов с далеких восточных плоскогорий.
Он боялся поверить себе. Но новая мысль упорно и повелительно возникала в его сознании и упрямо овладевала им. Он чувствовал, что ему еще придется долго бороться с нею, пока он не найдет исхода из борьбы своей возмущенной совести с этим непререкаемым доводом всей исторической практики человечества.
Глухой колокол брякает к окончанию работ. Партия собирается, вся запыленная и забеленная толченым алебастром. Арестанты выстраиваются в два ряда под охраной конвойных солдат с заряженными ружьями. Ватага медленно движется по дороге к земляной крепости. Головные затягивают унылый напев:
Из Кремля – Кремля крепка города,
От дворца – дворца государева,
Что до самой ли Красной площади,
По той ли по широкой по дороженьке
Как ведут казнить добра молодца,
Добра молодца – атамана стрелецкого
За измену против царского величества…
Заунывный, тягучий, словно весь запыленный, мотив надрывает душу удручающей тоскливостью. Волочатся по дорожной пыли и глухо позванивают цепи. Впереди еще годы этого тупого отчаяния, этой безвыходности и душевной омертвелости. Смертельная тоска заливает душу… Не свалиться ли в пыль?
Он встряхивается и отгоняет уныние… «Не всегда же… Наступит же освобождение. Протекут эти четыре мертвых года. Ты дождешься своего возрождения! Еще прозвучит в стране Пушкина твой будящий и негодующий голос…»
Из облаков пыли выступают больверки крепости, арка ворот с полуразвалившимися полосатыми будками караульных. Сейчас снова поглотят его черные бревна острожной ограды.
– На, прийми, несчастненький.
Он оборачивается. Маленькая девочка, дочь городской мещанки, протягивала ему четверть копейки подаяния. Он застыл от неожиданности этого простодушного признания своей отверженности. В одно мгновение он понял всю глубину своего бесправия. После всех житейских впечатлений, писательских успехов, славы и клеветы, после Силоамовой купели на Божедомке, петербургских углов и подвалов, после ночлежки Прохарчина и чердака Девушкина, он наконец впервые понял, что такое нищета. Детская ручка протягивала ему крохотный медный кружочек – из мира благополучья в его бесправье и отверженность роняли искорку сочувствия, – право на черную краюху. В первое мгновенье он хотел отвести ручку девочки и погладить ее по русой головке, – но понял, что может огорчить и обидеть ребенка и что таков обычай.
И чувствуя, что последняя степень унижения должна быть принята, как и величайшая радость, он наклонил с благодарностью голову в ужасной каторжной ермолке и принял в протянутую руку, – написавшую первый социальный роман в России – темную медную монетку, скудную народную милостыню закандаленному и ошельмованному преступнику.