Николай Болдырев - Жертвоприношение Андрея Тарковского
* Ну чем не вариант японского средневекового художника, в извест-ном смысле превращающего всякий новый "пейзаж" - в родину?
Судя по всему, у нас, русских, при всей нашей всемирной отзывчивости, в реальности-то как раз и нет этой "легкости вживаний", свойственной западноевропейцам.
Не отсюда ли парадокс сюжета "Ностальгии": безответной оказывается именно любовь Италии (Эуджении) к Тарковскому (Горчаков), а не Тарковского к Италии. Италия предлагает ему "нормальную жизнь", как будто ничего не случилось, между тем как у Тарковского (Горчакова) случилось очень многое, и та жизнь, которую ему предлагает Эуджения, не способная встать в храме на колени ни перед алтарем, ни перед шедевром Пьера делла Франчески, не видящая и не слышащая духов, посещающих Горчакова, ему, конечно, не интересна. Настолько, что для него этой жизни как бы вообще не существует, так что Горчаков проходит сквозь людей как сквозь мираж (так проходил, вероятно, сквозь них Христос, видевший внутренним взором иное царство); и я думаю, что этот феномен "внутреннего отсутствия" Тарковского - именно на этом, на метафизическом уровне - наиболее чуткие его спутники и собеседники не могли не замечать.
Однако образ средневекового японского художника-странника вновь и вновь вставал в его воображении. Кажется, до последних лет. Потому, вероятно, что в этом странничестве, в этом сжигании своей прежней самости, с ее неизбежно накапливающимся тщеславием, "чувством собственной важности", привязанностью к непрерывности своего "я", художник выходил к бытийствованию качественно иному. В этом постоянно свершаемом разрыве со своим прошлым (как биографическом, так и творческом) было что-то магическое. Здесь, очевидно, было что-то общее с методикой Хуана Матуса, учившего Кастанеду: а) с иронией относиться к своим социальным маскам и по возможности ими "играть", б) безжалостно стирать и стереть свою "личную историю", став непроницаемым для любопытствующих сторонних взоров, став поистине неизвестным, загадочным, "неуловимым", в) учиться понимать, что здесь, на земле, у нас ничего нет, кроме своей энергии, внутренних пространств осознания и одиночества, и что для успешного "накопления сознания" надо научиться ни к чему не привязываться.
Образ столь чистого делания, конечно же, не мог не волновать. Здесь анонимность выступала как признание тщетности мирского успеха. Безымянность становилась мерой личности. Есть нечто в нас, что пройдет и непрерывно проходит, истаивая, и смешно цепляться за это, пытаясь закрепить навеки. Но есть и нетленное, и его-то и следует в себе любить: именно то, что уйдет с нами и в смерть и далее смерти. Мы не знаем, что это, мы только догадываемся, вслушиваемся в это, как вслушивается в ностальгический звук лесопилки Горчаков.
Как средневековый странник словно бы проигрывает на флейте долин и гор мелодию своей конечности и каждый раз как бы прощается со своей жизнью, подводя итог и умирая. Присутствуя на своих похоронах, он каждый раз что-то понимает, и из этих трещин между жизнями является нечто, что едва ли может быть объяснено тому, кто не умирал. И одиночество этого мастера, у которого, собственно, нет "своего стиля" (каждый раз стиль - другой), обретает все более глубокие черты, так что он уже, пожалуй, был бы вправе говорить о "сути вещей", если бы захотел.
(2)
И все же почему Тарковского неотступно волновал этот сюжет? Причем волновал в столь крайних, в столь критических ситуациях, что он связывал это с трагически-томительным ощущением ускользания жизни?
Тарковский формулировал для себя существо человека как тайну*.
* "Человек полон тайн", - говорил Тарковский Э. Йозефсону. О том же - в беседе с актерами: "Между мной и вами должна быть тайна. Вам не Должно быть все ясно. Вы должны находиться в состоянии неизвестности, все должно быть неожиданно, непредвиденно... Вы должны быть как влюблёные" (Лейла Александер). В "Запечатленном времени", объясняя, почему не знакомил актрису Терехову со сценарием: "В рамках предлагаемых обстоятельств - то есть в момент ожидания возвращения мужа - актриса допжна была прожить свой собственный таинственный кусок жизни и потому совершенно неизвестно, что именно обозначающий". И т.д. и т.д.
Формулировал, а японский средневековый мастер своим парадоксальным стилем жизни эту тайну штурмовал. Он входил в слои ее сумрака - вечного и неотступного, Он двигался сквозь нее, как сквозь утренний речной туман, Которому нет конца, хотя мы слышим шум реки.
Понятно, что мы не можем разгадать тайну человека, нам никогда не рассеять этот сумрак, не просветить солнечными лучами эту ночь. Человек истаивает в пространстве и времени, и тайна этого истаивания может стать предметом твоего глубокого внимания...
Или предметом безысходного сострадания - как в случае с женой Сталкера, чья любовь обреченно-безнаградна. Действие жены Сталкера как бы абсурдно и потому самоценно. Ее любовь и преданность не опираются ни на какие внятные доводы: в сущности, она не знает причины своего Служения, как Сталкер, быть может, не знает причины своего. И в этой беспричинности - смысл.
Средневековый мастер-странник оказывался для Тарковского сталкером самого себя, что, пожалуй, поднимало его на целый уровень. Ведь, конечно же, соблазнительнее вести куда-то других, быть для них священником, создавать "духовный театр", быть его режиссером и главным действующим лицом. Но неизмеримо труднее быть священником для себя одного, заранее отсекая всяческих зрителей своего "спектакля".
Возникает вопрос: испытывал бы или нет такой странник (сними Тарковский фильм на этот сюжет) ностальгию? Думаю, да. Ведь ностальгия - это энергия движения человека внутри своей тайны. Ибо человек чувствует своим "метафизическим" чутьем: разгадка тайны - в той бесконечности, которая его и страшит и томит. Вслушивание и вглядыва-ние в тайну человека и есть внутренний, "содержательный" фон кинематографа Тарковского. Однако именно сюжет с японским странником заставляет вспоминать знаменитое определение ностальгии Новалиса: "Тяга повсюду быть дома" - тоска, желание, влечение быть дома, в любом пространстве (быть может, и времени). Ведь проснулось это желание у Тарковского в Италии! В сущности, у японца это даже не тоска уже, а реализация тоски - активная и действенная. Он и не пытается нигде "быть дома" и благодаря этому движется к некоему иному дому. Собственно, это-то и страшно интересно: в чем именно он обретал этот "дом"?
"Господи, тюрьма, - говорит Сталкер жене саркастически-угрюмо. - Да мне везде тюрьма". Всюду - неволя, чужбина, кроме - Зоны. "Вот мы и дома", - говорит он почти блаженно, сделав первый шаг по Зоне, ложится ничком в траву и долго молча лежит, никем не видимый и не слышимый. Он очевидно счастлив. Но что есть Зона? Это пространство, где каждый сантиметр земли, вещества храним и остерегаем неизвестной духовной силой, незримой энергией. Здесь каждый твой шаг, каждая мысль и каждое чувство не исчезают бесследно, но учитываются" этой силой, и таким образом - личной заслугой, спонтанно "правильным" поведением - ты можешь избежать ловушек, "каждая из которых смертельна". Так ты движешься к "божественной" Комнате. Следственно, Зона для Сталкера потому и дом родной, что она охраняема Высшей силой. Дом для Сталкера - это место Перехода, где возможен реальный контакт маленького конечного человека с бесконечным.
И, следовательно, ностальгия, которой очевидно болен Сталкер, - это тоска по тому состоянию, когда бы вся земля была Зоной, но и люди бы при этом верили в существование волшебных комнат. В Зоне люди поневоле становятся религиозно зоркими, они не могут отложить на "потом" свои контакты с "высшей" или "иной" реальностью. Вне Зоны можно бродить по земле сплевывая, чтобы как-нибудь однажды зайти в храм, резко отделив его и внешне и внутренне от остального пространства, где можно пакостить и быть пакостником. В Зоне реальность и ландшафт однородны на всем протяжении. Потому здесь храм - всюду. Литургия идет здесь непрерывно, и, если ты этого не замечаешь, Зона приведет тебя в чувство, как привела Писателя, пошедшего К башне напролом и внезапно остановленного незримой силой и голосом из "ниоткуда".
Сам Тарковский на вопрос "Зона в "Сталкере" - это метафора современной технологии?" (Телорайдский кинофестиваль в сентябре 1983 года) отвечал: "Нет, это просто место, где мы живем. Я просто хочу сказать, что мы не знаем мира, в котором живем, наивно думая, что мы его изучили. И в этом контексте для меня чрезвычайно интересна книга Карлоса Кастанеды "Уроки дона Хуана"..." Писатель испытывает меланхолию, вполне понятную атеисту. Сталкер испытывает ностальгию. И это их принципиально разделяет. С меланхолией на земле просыпаются засыпают миллионы людей, опыт ностальгии переживают немногие. Настолько немногие, что Хайдеггер в одном из
текстов вопрошает саркастически-иронично: "Ностальгия - существует ли сегодня вообще такое? Не стала ли она невразумительным словом, даже в повседневной жизни? В самом деле, разве нынешний городской человек, обезьяна цивилизации, не разделался давно уже с ностальгией?.." Нет, к счастью, она существует, и ее движением пронизан кинематограф Тарковского.