Неизвестно - Александр Поляков Великаны сумрака
Прочь, мечтательность. Прочь, воспоминания. Пони, добрый трудяга пони увез девочку. Навсегда.
Вскоре он вполне овладел собой; голос зазвучал совсем по- прокурорски — напористо, грозно. Тревожило только одно: тяжкое, невыносимое впечатление производил этот процесс, потому что позволял цареубийцам выставляться сильной партией, имеющей право на существование, свидетельствовать о своем торжестве, быть героями-мучениками. Это походило на парад, который лишь смущал умы, общественную совесть, прельщал и соблазнял неокрепшую юность.
«Зло должно быть пресечено силой, иначе зло будет торжествовать, самоутешаясь безнаказанностью, развращая этой безнаказанностью нестойкие души, повергая их в грех; но и носителя злодейства нужно остановить, чтобы он более не нарушал Христовых заповедей, не грешил. Остановить и спасти от вечной смерти его душу. Остановить любыми средствами. — простая и ясная мысль открывалась прокурору Муравьеву. — Но все то, что сотворил Бог, сотворено добрым. Зло сотворено по собственной человеческой воле. Выходит, зло — одно из явлений свободы? Ах, как же много цареубийцы говорят на суде о свободе.»
И вот: «Посему Особое присутствие Правительствующего Сената определяет — подсудимых: крестьянина Таврической губ. Андрея Ивановича Желябова, 30-ти лет; дворянку Софью Львовну Перовскую, 27-ми лет, сына священника Николая Ивановича Кибальчича, 27-ми лет. на основании ст. Уложения о наказаниях. лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.»
Но зачем, зачем столько солнца? С восьми утра оно заливало огромный Семеновский плац, примыкающие к нему улицы и переулки. Над мостовыми висело марево, и от этого казалось, что все вокруг струится, и в этих струях нездешне и ломко плыло, поднималось, мерцало обширное место казни— с толпой горожан, шпалерами войск, эшафотом с виселицей, подъезжающими к площади позорными колесницами.
Тигрыч почти бежит к Литейному. Драгоценное время уходит, но он еще верит, что товарищей можно спасти. Наспех принят план, и по этому плану на трех выходящих на проспект улицах должны собраться человек триста распропагандированных Рысаковым рабочих. Рабочие разделятся на группы: на крайних улицах — малые, на средней — большая, ударная. Член кронштадтского кружка «Народной Воли» лейтенант Эспер Серебряков предложил: когда колесницы поравняются со средней улицей, то все три группы по сигналу бросятся вперед, в толпу, прорывая шпалеры войск. Дело боковых групп — посеять панику, замешательство. Ударную поведут морские офицеры. Но где же они? Где рабочие?
В отчаянии Лев подбегает к случайным зевакам в заводских картузах:
— Вы? Вы?! Чего медлим?
От него шарахаются, как от полоумного.
— Простите. Я ошибся, — и тут же отчаянно свирепеет: «Простите? Это когда каждое мгновение решает—жизнь или смерть?!»
Задумано, что рабочие возьмут колесницы в круг, и ловкие морские офицеры вскочат, обрежут веревки на осужденных, и тут же увлекут их в толпу, а там — в переулок, к ожидающим каретам.
Никого. Ни фабричных, ни кронштадтцев. Должно быть, что-то случилось.
Лучи бьют в лицо Тигрычу, и это очень опасно: свет открывает, разоблачает грим; любой, даже начинающий филер может взять его в оборот. Но Лев не думает об этом. В груди тесно от горького жара.
Все пропало. Время упущено. Господи.
По бесконечной Николаевской он пробирается в толчее к плацу, чтобы увидеть Соню. Зачем? Он и сам не знает.
Колесницы совсем рядом. Пять фигур в черных арестантских шинелях — точно большие больные птицы. Где? Где она? Да вот же, вот! Невольно подался, шагнул с тротуара, наткнулся на окрик: «Назад! Па-а-апрашу! Не положено.» Но и окрик помог. Показалось, что Соня вздрогнула, подняла на него утонувшие в сером лице пронзительно посиневшие глаза.
«Прощай. Не смогли. Но. Зачем? Все напрасно», — сами вышептали пересохшие губы.
Вертится на колеснице Кибальчич:
— Соня, я хочу найти философскую формулу, которая бы убедила меня, что жить не стоит. И как ни ломаю голову, никак не найду: жить так хочется.
Глупости, конечно: Тигрыч ничего не слышит. Только скрип колес, отдаленную барабанную дробь, взвизги флейты. И еще — перестук военных каблуков, глухие хлопки: это озябшие офицеры топчутся, бьют перчатками по бокам, пытаясь согреться.
— Эй, Тучков, не желаете ли тепла вовнутрь? — зовет лейб- гвардеец приятеля из оцепления. — Тут шинкарь нашелся, буфет с водкою в подъезде открыл. Ловок, каналья!
Тигрыч идет за офицерами. Улыбчивый еврей, обнажив влажные десна, наливает ему водку в большие рюмки; он пьет и снова пьет, но все без толку — лишь быстрее и причудливее струится в утреннем мареве происходящее вокруг.
— Господин Обухов! И вам бы в буфет, — советует субъект в фуражке с наушниками. — Застудитесь. Кумоха, не дай Бог, привяжется.
— Нельзя. Служба у нас с тобой.
Ясное дело, агенты охранки. У этого Обухова даже брюки все с тем же красным шнуром. Тихомиров чувствует на себе цепкий взгляд, но ему все равно. И филер понимает, что ему все равно, и потому почти равнодушно отводит глаза.
Из притормозившей пролетки кто-то бросает в колесницу букетик сухих иммортелей. Но цветы не долетают до Сони. Падают на булыжник, и лошади давят их.
Кто же это? Кто? Пролетка уносится прочь.
В толпе — голоса: бранят цареубийц. А цареубийцы целуются на прощание. Вот Желябов склонился к Соне. Наверное, он так же склонялся к ней в их комнатке на 1-й роте Измайловского полка. Ему-то, Тигрычу, какое дело? Ревность? И что за наваждение — ревность к висельникам? Чушь.
Ничего, еще есть несколько секунд. Сейчас, вот сейчас на эшафот ворвутся отчаянные лейтенанты, рабочие и.
Тишина. Только бьют барабаны и по-бабьи взвизгивают флейты. И дикая команда: «На караул!»
Кибальчича повесили первым, следом — грузного Тимофея (лишь с третьего раза). Теперь палачи в синих поддевках накладывают петлю на шею Перовской. Тигрыч в упрямом ожидании все еще крутит головой: а вдруг еще успеют, отобьют? Он тоже готов; вот и револьвер в кармане. Лев понимает, что смотреть нельзя, но смотрит, как завороженный. Марево увеличивает, приближает веревку к его вращающимся глазам; он видит каждую ворсинку, каждый грубый серый извив. Петля коснулась нежной прямой шеи, которую он когда-то любил целовать. Как давно это было! Да и было ли? Теперь, перед смертью, Соня все равно смотрит на Желябова, а тот—на нее. Ну и пусть, пусть! Простите. Прощайте, друзья!
Палач кивает головой: сейчас все будет кончено. И тут Соня цепляется ногами за выступающую часть лестницы, да так сильно, что два дюжих молодца не могут оторвать от перекладины ее словно приросшие к дереву ступни. Начинается борьба — судорожная, безмолвно-жуткая. На помощь палачам приходит еще кто-то, и еще.
Но Тигрыч этого уже не видел. Наталкиваясь на прохожих, он брел по залитой солнцем Николаевской. Оглянулся только у овощной лавки, и лучше бы уж и не оглядывался: из гудящей толпы в темные силуэты повешенных летели комья льда и грязи.
— Тихомиров?! — вздрогнул от крика. Из подворотни шел к нему позабытый Зборомирский: испитое лицо, засаленная шляпа, давно не стиранный серый шарф. — Не призналдруга любезного? А я помню. Как, съел мышь-то? Вижу, вижу, съел! Ха-ха!
— Вы обознались! — вскочил на площадку спасительной конки. — Обознались.
Потом было лето, следом осень пришла. Все складывалось удачно: филеры Судейкина так и не арестовали его. А в ноябре Катюша родила еще одну дочку — Верочку.
Глава двадцать пятая
И все же не зря красавицу Веру Фигнер прозвали «Вероч- кой-топни-ножкой». Презрев всякую осторожность, она уп- рямо металась по губерниям, пытаясь собрать последние силы «Народной Воли». Где-то и вправду топала ножкой, где- то пускала в ход женские чары, и всегда успевала уйти от полиции или агентов «Священной Дружины» — в самый крайний момент успевала, когда и самовар после ее чаепития не остыл. Тигрыч просил ветреницу быть осмотрительнее, но та одно твердила: «Буду подбирать порванные нити и концы связывать в узелки. В Одессе у нас не проваленная печатня Сергея Дегаева. Ничего.»
В Одессе — это хорошо. Но в Петербурге вовсю разворачивался жандармский подполковник Судейкин, приглашенный в столицу на специально созданную для него должность: инспектор секретной полиции.
Итак, из старых членов Исполкома партии на свободе оставались лишь трое — Тихомиров, Фигнер, Маша Оловен- никова, недавно удачно сбежавшая в Париж. Была еще и Катюша, да она не в счет: куда ей с малютками на руках?
Однако девочек пришлось снова отвезти в Орел к родителям Кати, после и того дальше — в Новороссийск, где Христина Николаевна, поохав, взяла над крохами опеку. Даже Александра Александровича не послушалась: рассерженный на сына военврач был против всяческих послаблений неуемному социалисту..