Леонид Гроссман - Бархатный диктатор (сборник)
– Отставной инженер-поручик Достоевский первый! Вы обвиняетесь в преступной принадлежности к тайному обществу, приступившему к осуществлению своих злонамеренных планов, направленных против православной церкви и верховной власти. Извольте доложить секретной следственной комиссии все, что вам известно об этом деле. Подойдите ближе к столу.
Достоевский делает робкий шаг. Он говорит взволнованно и долго. Робкая и сбивчивая вначале речь его понемногу выравнивается, крепнет и разгорается. Снова вспыхивает перед ним мучительный вопрос – почему не все счастливы? Живо возникают в памяти ослепительные реплики диспутов и вдохновенные страницы утопических книг. Ему кажется, что великие мятежники и прорицатели осеняют его своей светоносной мудростью. Он говорит о великой драме, разыгрывающейся на Западе, от которой ноет и ломится надвое несчастная Франция, об учении Шарля Фурье, неприложимом к русским условиям, но чарующим душу изящностью, стройностью, любовью к человечеству, о социализме, «который принес уже людям много научной пользы критической разработкой и статистическим отделом своим», о великих утопиях, перерождающихся через поколение в исторические факты, о грядущем всемирном братстве, призванном возвратить на нашу несчастную планету блаженные времена золотого века.
– И тогда все, что нас окружает сегодня, все эти растоптанные жизнью, все эти тощие женщины с изголодавшимися детьми, запойные пьяницы, вымирающие селения, ужасающая нищета и болезни городов, – все это потонет в едином ликующем гимне неведомого всемирного, необъятного счастья!
Его слушают внимательно и не перебивают. Но лишь только он кончил, верховные следователи приходят в движение, перебрасываются полуфразами, уславливаются о дальнейшем порядке заседания.
Слово предоставляют генералу Долгорукову. Это – товарищ военного министра, знаменитый усмиритель бунта в новгородских военных поселениях, оказавший беспримерное мужество в делах против польских мятежников. Он вытягивает вперед свое сухое лицо с холодными бесцветными глазами. Тонкий сгорбленный нос над щеткой коротких усов словно чует добычу. Блики света играют на впалых висках у жидких зачесов. Широкие лапчатые эполеты слегка приподымаются. В осанке, взгляде и жестах – командирская властность.
Он задает вопросы отрывисто и кратко.
– В каком чине состояли на службе?
– Полевым инженер-подпоручиком.
– Как уволены в отставку?
– По домашним обстоятельствам.
Быстро сыплются беглые вопросы: «Состояли во фронте?» «Участвовали в высочайших смотрах и парадах?» «Бывали в походах?» «Как несли службу в военно-инженерном корпусе?»
Затем он раскрывает тонкую тетрадь и почти с брезгливостью листает ее.
– Известно ли вам подобное рассуждение? (Он читает с гримасой отвращения.) «Обидно, ребятушки! Видно, мы нужны, пока есть силы, а там, как браковку, в овраг, собакам на съеденье. Служил я честно, а вот теперь руку протягиваешь под углом. А сколько нас таких? За все солдатство обидно. Царь строит себе дворцы да золотит блядей, да немцев… Известно, солдатам-то ведь и щей хороших не дадут, а сами – смотри на каких рысаках разъезжают! Ах, они мерзавцы! Ну, да погоди еще! Первые будут последними, а последние первыми. Вот французы, небось, у себя так и устроили, да и другие тоже. Только у нас да у поганых австрияк иначе». (Он брезгливо отбрасывает рукопись.) Вам эта мерзость знакома?
– Сам я этой рукописи никогда не читал.
– Но на обеде у подсудимого Спешнева, в апреле сего года, где поручик Григорьев читал возмутительное свое сочинение под нелепым заглавием «Солдатская беседа», вы присутствовали и ничем своего возмущения не выказали.
– Но статья не обсуждалась, и высказаться поэтому было затруднительно.
– Это вы, воспитанник военной школы, бывший офицер его величества, изволите так судить! Стыдитесь!
В речи Долгорукова зазвучал окрик свирепеющего фронтовика. Но, сообразив, что он не в строю, а перед судейским столом, он сдержался и даже произнес, впрочем, не без начальнической надменности, маленькую речь:
– Вам известно, что железный порядок и строгая дисциплина в российской армии основаны на продуманной системе строгих взысканий. Кнут, шпицрутены, кошки установлены еще великим преобразователем России и удержаны до сих пор в карательной практике наших войск. Допустимо ли с возмущением и подстрекательством рассказывать в обществе, где имеются также и военные, о том, как понес наказание за жестокое преступление нижний чин, осужденный к шести тысячам ударов шпицрутенами? Или об этом, может быть, не было речи на ваших собраниях, господин отставной подпоручик?
Последнее обращение прозвучало ядовито и злобно.
Достоевский встрепенулся:
– Речь была. Я говорил о возмущении в Финляндском полку. О зверском обращении одного из ротных командиров с солдатами. О мужественном поступке фельдфебеля, который с тесаком накинулся на капитана, чтоб отомстить ему за замученных товарищей. О том, как его приговорили шесть раз прогнать сквозь тысячу человек, пока его труп не выволокли за гласис экзекуционного плаца. Да, ваши сведения точны. Я все это говорил на собрании.
– А когда вы закончили речь, один из слушателей ваших не заметил ли, что вам следует выйти на площадь с красным знаменем?
– Я говорю о своих выступлениях, о других же, полагаю, показывать не обязан…
– Вы заблуждаетесь. Вам, очевидно, незнаком порядок судопроизводства…
Он обратился к Гагарину.
Старец с бритой губой и во фраке с белой звездой протянул свою черную руку к подножию распятия и извлек из груды кодексов тяжеловесный том.
– «Согласно первому пункту 137-й статьи Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, – читал вкрадчивым голосом тайный советник, – буде преступник учинит полное чистосердечное признание и сверх того доставлением верных в свое время сведений предупредит исполнение другого злого умысла, то наказание за преступление может не только быть уменьшено в мере, но даже смягчено в степени и в самом роде оного».
– У меня нет никаких сведений для предупреждения злоумышленных действий, о себе же лично мне нечего скрывать.
– Я вынужден все же поставить вас в известность, – продолжал так же приветливо Гагарин, – что следственная комиссия, в случае особого упорства опрашиваемого, для доведения его к сознанию, получает возможность с высочайшего разрешения налагать на него оковы.
Гагарин пронизывал его взглядом пытливых и хитрых глаз, умильно сжимая при этом свои тонкие бритые губы. Голова слегка склонилась набок, как это бывает во время исповеди у католических патеров, смиренно внемлющих голосу кающегося грешника. Старый сенатор, по традициям рода Гагариных, был выучеником иезуитов. В отправление высшей юстиции вносил он заветы славного братства Игнатия Лойолы.
– Вы забыли, что государство – это своего рода общество Иисусово, где младшие беспрекословно подчиняются старшим, как в армии, – произнес он тоном проповеди. – Подданный есть посох в руках начальствующего. Не избегайте же чистосердечного признания, предусмотренного законом. Исповедуйтесь, кайтесь – велико таинство покаяния!
И сановный юрист смиренно воздел свои птичьи глаза к точеной фигуре, привинченной к бронзе креста. Он словно застыл в умиленном своем созерцании.
В это время слово взял тучный генерал с узенькими раскосыми глазками.
– Мне жаль вас, Достоевский, – внезапно воскликнул он тоном трагика Каратыгина, – мне жаль вас!
Он словно собирался произнести торжественный и страстный монолог, но тут же отчаянно скривил рот, дико прищурил левый глаз и запнулся от сильнейшего приступа заикания. Судьи терпеливо и участливо ждали окончания длительной речевой судороги тучного генерала. Это был любимец Николая, главноначальствующий над военно-учебными заведениями, генерал-адъютант Иаков Ростовцев, вынужденный в свое время оставить строй из-за недостатка речи и вступить на поприще военного просвещения.
Он медленно отирал фуляром чрезмерное истечение слюны. Широкое лоснящееся лицо расплывалось и, кажется, готово было пролиться густо и медленно, как опара, если бы не прямые и жесткие линии прически и воинского облачения, словно сдерживающие в своих строгих контурах эту тяжелую и дряблую человеческую маску. Жирный оплыв под подбородком упирался в узорный золотящийся воротник, плотно облегавший короткую апоплексическую шею этого лощеного Фальстафа в свитском мундире. Узенькие глазки по-рысьи мелькали и вспыхивали под жидкими бровями, а напомаженный хохол был залихватски взбит петушиным гребнем, как у знаменитых полководцев восемьсот двенадцатого года. Тяжелые щеки, обвисая, создавали впечатление несменяемой хитрой усмешки под холеными шелковистыми усами, искусно переходящими в короткие бакенбарды, по-царски подбритые в ниточку. Горделиво приподымались плечи крылышками витых эполет с коронованными вензелями, а пухлая белая рука, написавшая четверть века назад знаменитый донос на декабристов, горела из-под червонного обшлага крупными алмазами высочайше пожалованных перстней.