Леонид Гроссман - Бархатный диктатор (сборник)
И опять спрашиваешь себя: что же ты сделал со своими годами? Куда ты схоронил свое лучшее время? Ты жил или нет?.. Смотри, как на свете становится холодно…
«Белые ночи»
– Сабли вон!
Франт-поручик любезным жестом приглашает следовать за ним между двух обнаженных лезвий. Снова узкая пещера коридора с глухой стеной. Галерея. Аванзал.
Снова торс и улыбка богини с обнаженными чреслами, прекраснозадой («каллипигос»!..) Венус.
Снова карета. Щелкая, хлопает дверца. Рядом бравый поручик, напротив жандармы. Броско тронули лошади, бодро несутся вдоль Марсова поля, словно спешат доставить министра в приемную Зимнего дворца. Но нет, промелькнула Миллионная (здесь жил недавно Бальзак), пронеслась набережная. Карета стучит по дощатым настилам Дворцового моста.
«Кажется, Ладожский лед не прошел, а мосты уже снова наведены?»
Было холодно, как всегда в ледоход. Над рекою пустынно, черно, ветрено, гулко и звонко. Где-то немотствуют сфинксы. Тонут стогны в первозданном сумраке. По весеннему уставу фонари не зажигались. Сквозь синь пролетают кварталы. Прогрохотал под копытами Тучков мост. Проносятся бесконечные улицы Петербургской стороны. И по понтонному мосту карета подкатывает к высокой и гладкой ограде.
Санкт-Питер-Бурх.
Крепость святого Петра принимает его в свои стены.
Здесь карета замедляет аллюр. Сквозь окна видны земляные валы и каменные куртины. – «Система Вобана, столь ценимая Шарнгорстом…»
Широкий пустой равелин замкнут тяжелыми глыбами остроконечных раскатов. Гулко проезжают под вторыми воротами темным туннелем. Дорога вдоль низких домов с решетчатыми окнами выносит к внутренней площади. Справа устремляется в небо тонкой иглой и ниспадает волютами своей колокольни царский собор. Так стремительный взлет водомета низвергается в бассейн, ширясь по концентрическим дискам тарелок и тяжело роняя свои разбитые струи.
Карета останавливается. Офицер деловито и спешно выскакивает и скрывается в невзрачном грязно-белом доме. Через минуту он снова в карете с бумагою-пропуском. Экипаж несется вдоль желтого здания, где тяжко пыхтят и грохочут машины («монетный двор»…), подкатывает к глухому забору и сквозь раскрывшиеся бесшумно и быстро ворота въезжает в тесный и замкнутый двор.
Безнадежно высокие стены бастионов.
Кордегардия. Деревянные, длинные скамьи глаголем вдоль стен. В углу козлы с ружьями.
– Переодеться!
Клетчатые брюки, фрак, пальто и цилиндр Циммермана – последние атрибуты свободной жизни – сняты, отобраны, унесены в занумерованном казенном мешке. Нужно надолго расстаться с нарядными изделиями Рено-Куртеса. Рединготы на шелку, кашемировые жилеты, лондонские плащи дымчатого цвета – прощайте! Вместо них – бурый халат арестанта, суконные портянки, шапка из грубой сермяги, коты на гвоздях.
Равнодушно он слышит приказ:
– В секретный дом, камера номер девять.
Ночью, узким простенком, под сильным караулом, через подъемный мостик над внутренним узким каналом его вводят в низкий старинный приземистый домик, со всех сторон сдавленный каменными глыбами крепости.
В середине коридора направо каземат номер девять.
Тяжелая дубовая дверь с огромным средневековым замком, засовами, петлями, скрепами, вся истыканная крупными выпуклыми шляпками старинных железных гвоздей прошлого века, со скрипом разевает пасть каземата и снова смыкается. Грохот засова по скобкам и скрежет замка.
Он в Алексеевском равелине.
* * *Стены крепостной толщины. Тройные решетки. Окна забелены. Там, за ними, высокие стены бастионов. Только прильнувши к стеклу, увидишь серый клочок петербургского неба. Иногда проплывает робкое облачко.
В одиночке всегда полусумрак. Тают в сырой полумгле табурет, железная койка, стол, умывальник и судно. Стены покрыты на сажень от пола черно-зеленой мохнатой завесою плесени. Еле заметна узкая длинная темная щель, пропиленная в массиве тяжеловесной двери. Это – глазок. Не поймешь – занавешен ли плотным заслоном или глядят на тебя неслышно и зорко два глаза – коменданта, смотрителя, караульного? Сыро, холодно, голо. Повсюду – тесаный камень. Молчанье. Безлюдье.
Только недавно мечтал об Италии. Аполлон Майков увлек рассказами о своем путешествии. В Рим, где, как Гоголь, он будет писать поэму. Верона, Ромео и Юлия… Венеция, дворцы, каналы и солнце. И вот – каземат, бряцанье ружья, чадящая сальная свечка, тяжелый засов, железное ложе, параша.
Вот тебе Катарины, Лучии и Бьянки, догарессы и читадины! Впервые его поразила неожиданность и непредвиденность жизненных страданий. Они не входят в наш расчет, план будущего строится без включения в него возможных трагедий, неисчислимые несчастья и горести благоразумно исключаются. И вот, в процессе жизни, беспрерывное нарушение этого ясного плана, построенного, казалось бы, четко и безошибочно, как сметы инженерного департамента: болезни, женщины, друзья, даже любимый труд – отовсюду ползут на тебя эти непоправимые обиды, разбивающие волю и обессмысливающие дальнейшее существование.
Пустота одиночной камеры полна звучаний. Шаги часового, бряцанье ружья, звон ключей, щелканье замочной пружины, скрип тяжелых петель. Есть и шум: воркованье голубей в амбразуре окна, шуршанье тараканов у нагретой стены, подпольное царапанье и легкий писк мышей. Есть и человеческие звуки: из соседней камеры доносятся унылое шарканье шагов, судорожный плач или истерический хохот, монотонный говор одиночки, болезненная зевота или безнадежный мотив отчаянной песни, иногда ужасающий вопль кошмара или бреда наяву. Сводчатый потолок пустынной комнаты гулко отдает каждый звук…
Что привело его от редакций, трактиров, бильярдных, салонов в этот темный подвал санкт-петербургской Бастилии?
Апрельские бунтари
Господин Голядкин у Петрашевского… Мечтал сделаться Наполеоном, Периклом, предводителем русского восстания.
Из записных книжек Достоевского
– От нищеты и унижений, от грозных и остервенелых сил, втоптавших человечество в скорбь и муки современных городов, великие прорицатели лучшего будущего зовут вас к ликованию и всеобщей радости на всем земном шаре от полюса до полюса. Из душных чердаков и промозглых подвалов они приведут к цветущим садам и солнечным побережьям, омываемым лазурными волнами, выносящими на золотой песок все драгоценности своих подводных жемчужниц. В преображенной вселенной новые люди будут упоены высшим счастьем – безболезненного и полного господства над своей планетой во всех источниках ее великих наслаждений. Кровавые и пасмурные пути истории завершатся радостным пришествием к земному раю, когда установится наконец для всего растоптанного и замученного человечества пора неомрачаемого блаженства среди цветущих материков, покрытых дворцами, парками, золотыми колосьями тучных нив и лучезарными чертогами сияющих фаланстер…
Нагоревшая сальная свечка чадила, трещала и бросала прерывистый свет на убогую комнату с оборванной и ветхой мебелью, шаткими половицами и мутными, запотелыми оконцами. Там, за их стеклами, глухая осенняя ночь, завывая и плача, роняла свои дожди и туманы на казармы, дворцы и доходные дома огромного, тяжеловесного, взъерошенного стальными кольями города. Там где-то в прелой слякоти петербургской ночи горбились на паперти сенного Спаса промокшие лохмотники, прятались в полосатые будки квартальные, неутомимо скакали во всех направленьях курьеры и монументально стыли на своих козлах и запятках гайдуки и форейторы. А меж мигающих фонарей Невского проспекта, с визгом и скрипом сотрясаемых порывами ветра, бродили с последней отчаянной надеждой опрятные, принаряженные, худощавые женщины с растерянными, жалкими улыбками и тревожными несытыми взглядами.
В полутемной лачуге Петрашевского развертывались видения золотого века. Через долгие, томительные и жестокие годы Достоевский неожиданно вспомнил этот ликующий миф петрашевцев среди своих заграничных скитаний, в пустынных музейных залах, перед полотнами Лувра и Цвингера. По картинным галереям Европы он следил за своим любимым художником, сумевшим запечатлеть в светящихся и воздушных красках величайшие легенды философов и поэтов о грядущем всеобщем счастьи. Знакомство с этим старинным мастером было одним из счастливейших событий его жизни. С давних пор любил он бродить по Эрмитажу и копить в своей библиотеке каталоги картинной галереи. Он имел здесь своих любимцев и недругов. Быстро и словно опасаясь преследования, проходил он мимо дымных полотен Рембрандта: слишком много общего с его собственным творчеством – угрюмо, мучительно, безнадежно. Старческие морщины, насупленные брови, тревожно и подозрительно блещущие глаза. Вот кто написал бы портрет Прохарчина! От всего этого темного и грешного, переполняющего душу черной меланхолией, его влекло в какой-то солнечный просвет, раздирающий тяжелые и плотные завесы истории. Он уверенно шел к этому мудрому и радостному изобразителю безгрешных снов человечества. Это был Клавдий Желле, прозванный по своей родине Лотарингцем и вошедший в списки картинных галерей под несложным и мелодическим именем Клода Лоррена. Бытописатель петербургской бедноты полюбил эти видения блаженного племени, солнечную память о младенчестве человечества и материнском лоне Европы. Он мог часами вглядываться в эти древние долины с разостланным шелком недвижного потока, где мох оврага, кружево рощ, руно овец и волнистое оперенье облаков создавали ощущенье глубокого и сладостного мира. Его восхищали эти просторные, праздничные гавани, схватывающие море мраморными колоннадами и фигурными перилами широких дворцовых лестниц. В черных туманах финского болота его чаровали эти перламутровые переливы волн и золотые отсветы полуденного неба в легкой перистой зыби сверкающих водных громад Средиземья.