Измышление одиночества - Остер Пол
Признать – с самого начала, – что по сути затея эта провальная.
* * *Самое раннее воспоминание: его отсутствие. Все первые годы моей жизни он уезжал на работу рано поутру, пока я еще не проснулся, а возвращался намного позже того, когда меня укладывали спать. Я был маминым сыном и жил на ее орбите. Был маленькой луной, что вращалась вокруг ее гигантской земли, пылинкой в поле ее притяжения и управлял приливами, погодой, силами чувства. Он все время ей повторял: «Не хлопочи так, ты его избалуешь». Но здоровье у меня было так себе, и она этим пользовалась, чтобы оправдать все внимание, которое на меня изливала. Мы много времени проводили вместе, она – в своем одиночестве, а я – в своих коликах, терпеливо ждали в приемных врачей, чтобы кто-нибудь подавил бунт, нескончаемо бушевавший у меня в животе. Уже тогда я льнул к этим врачам как-то отчаянно, хотел, чтобы меня кто-нибудь обнял. С самого начала, похоже, я искал отца, неистово стремился найти того, кто его бы напоминал.
Воспоминания позже: тяга. Рассудок мой всегда был готов отрицать факты по малейшему поводу, я упрямо продолжал надеяться на то, в чем мне вечно отказывали или что давали так редко и произвольно, что оно, казалось, происходит за пределами нормального опыта, в таком месте, где я нипочем не смогу прожить больше нескольких мгновений за раз. Не то чтоб я чувствовал, будто не нравлюсь ему. Он просто казался рассеянным, не был способен даже смотреть в мою сторону. А больше всего на свете мне хотелось, чтобы он меня замечал.
Чего угодно хватило бы, даже какой-нибудь малости. Как, например, однажды вся семья в воскресенье попала в переполненный ресторан, нам пришлось дожидаться столика, и отец вывел меня наружу, достал теннисный мячик (откуда?), положил на тротуар пенни и завел со мной игру: попади в пенни мячиком. Мне тогда было не больше лет восьми-девяти.
Если оглядываться, нет ничего обыденнее. Однако одно то, что меня взяли в игру, что мой отец как бы между прочим пригласил меня разделить с ним скуку, едва не сокрушило меня счастьем.
Чаще же случались разочарования. Какой-то миг кажется, что он вроде бы изменился, немного приоткрылся – и бац, его уже нет. Тот единственный раз, когда мне удалось его убедить взять меня с собой на футбол («Гиганты» против «Чикагских кардиналов» на стадионе «Янки» или на «Поло-Граундз», забыл где), он вдруг резко поднялся с места посреди последней четверти и сказал:
– Пора идти. – Ему не хотелось «попасть в толкучку» и застрять на выезде. Что б я ни говорил, ничего не убедило его остаться, и мы просто взяли и ушли, а игра была в самом разгаре. Неземное отчаяние, пока я шел за ним по бетонным пандусам, еще хуже – на парковке, а за спиной у меня ревет невидимая толпа.
Нипочем не поверить, что он знает, чего ты хочешь, предугадает, каково тебе может быть. То, что ему приходилось говорить все самому, портило удовольствие заранее, нарушало вымечтанную гармонию, не успеет прозвучать и нота. И потом, даже если скажешь ему, нет вовсе никакой уверенности, что он поймет, о чем ты.
* * *Помню день, очень похожий на сегодняшний. Моросливое воскресенье, в доме летаргия и тишь: мир на среднем ходу. Отец дремал или только что проснулся, и я отчего-то был с ним на кровати, мы одни в комнате. Расскажи мне что-нибудь. Должно быть, с этого и началось. И оттого, что он ничего не делал, оттого, что еще дремал в дневной своей истоме, он сделал то, что я просил, – пустился рассказывать, глазом не моргнув. Помню все очень отчетливо. Как будто вышел только что из той комнаты с ее серым светом и путаницей одеял на кровати, будто лишь закрою глаза – и снова туда войду, стоит только захотеть.
Он рассказывал о своем старательстве в Южной Америке. То была повесть с увлекательными приключениями, исполненными смертельных опасностей, спасений, от которых волосы дыбом, и невозможных поворотов судьбы: он торил себе мачете тропу в джунглях, отбивался голыми руками от бандитов, пристрелил своего осла, когда тот сломал ногу. Язык его был цветист и причудлив, вероятно – эхо тех книжек, что он сам читал в детстве. Но увлек меня именно этот литературный стиль. Он не просто рассказывал мне новое о себе, снимая покровы с мира далекого прошлого, – он рассказывал все это новыми и странными словами. Этот язык был так же важен, как сама история. Он ей принадлежал и в некотором смысле был от нее неотличим. Сама странность ее была доказательством подлинности.
Мне не пришло в голову, что вся история может быть выдумана. Много лет потом я все еще верил ей. Даже когда перешагнул тот рубеж, когда уже мог бы догадаться, у меня все равно оставалось чувство, что в ней могла быть толика правды. Она давала мне, за что держаться в отце, и мне очень не хотелось ее отпускать. Наконец-то у меня появилось объяснение его таинственным уверткам, его безразличию ко мне. Он был романтической фигурой с темным и волнующим прошлым, а его нынешняя жизнь – просто этакий привал, способ переждать, покуда не придет пора отправиться в следующее приключение. Он разрабатывал план, прикидывал, как снова заполучить золото, захороненное в самом сердце Анд.
* * *В глубине сознания у меня желание сделать что-нибудь необычайное, произвести на него впечатление поступком героических масштабов. Чем безразличней он был, тем выше для меня ставки. Но пусть мальчишеская воля цепка и идеалистична, она еще и до нелепости практична. Мне было всего десять лет, и не спасать мне никаких детей из горящего дома, никаких моряков из бушующего моря. С другой стороны, я хорошо играл в бейсбол, был звездой своей команды в лиге юниоров, и, хоть отец мой не интересовался бейсболом, я думал, что, если он увидит меня в игре, хотя бы разок, я предстану пред ним в новом свете.
Наконец он пришел на игру. В то время у нас гостили мамины родители, и на стадионе с ним появился дед, рьяный болельщик. То была особая игра в честь Дня памяти, трибуны полны. Если делать что-то замечательное, сейчас – самое время. Помню, как заметил их на деревянных трибунах, отец – в белой рубашке без галстука, а дед накрыл лысину белым носовым платком, чтобы не пекло; вся сцена и сейчас у меня перед глазами, залитая этим ослепительным белым светом.
Не стоит, вероятно, и говорить, что я все испортил. Ударов не досталось, на поле я растерял самообладание, нервничал сильнее некуда. Из сотен игр, в которых я участвовал в детстве, эта была худшей.
После, идя со мной к машине, отец сказал, что я сыграл славно. Нет, ответил я, это было ужасно. Ну, ты же старался как мог, сказал он. Нельзя, чтобы каждый раз все получалось.
Он не то чтоб старался меня ободрить. Да и не пытался сказать гадость. Скорее говорил то, что в подобных случаях говорят другие, словно бы машинально. Это были положенные слова, однако произнесены без чувства, как упражнение в приличиях, вымолвлены тем же отвлеченным тоном, каким почти двадцать лет спустя он скажет: «Красивый ребенок. Желаю удачи». Я видел, что думает он о чем-то совсем другом.
Само по себе это не важно. Важно вот что: я осознал, что, даже сделай я все, на что надеялся, его отклик был бы точно таким же. Преуспею я, провалюсь – ему, по сути, безразлично. Для него я определялся не тем, что делаю, а тем, что я есть, и это означало, что его восприятие меня не изменится никогда: мы сцеплены в несдвигаемых отношениях, отрезаны друг от друга, по разные стороны стены. Больше того – я понял, что совершенно тут ни при чем. Дело здесь в нем одном. Так в его жизни всё – он и меня видел словно бы в тумане своего одиночества, как будто я от него отделен многократно. Мир для него – что-то дальнее, я думаю, в такое место он никогда не сможет поистине войти, а там вдали, меж всех теней, что проносит мимо него, родился я, стал ему сыном и вырос, словно еще одна тень, являюсь и исчезаю в полуосвещенном царстве его сознания.
* * *С дочерью, родившейся, когда мне было три с половиной года, ему было как-то полегче. Но в конце – бесконечно труднее.