Гоголь Н.В. / Авакян Ю.А. - Мертвые души, том 2
— Но позвольте же, батюшка, — недоуменно пожал плечами Вишнепокромов, — а что же Ульяна Александровна, она ведь могла и отказаться?
— О, вы не знаете этой женщины, — проговорил Чичиков, возводя очи к потолку в мечтательной улыбке, — вы не знаете этой женщины, Варвар Николаевич. Она ни в чём не может пойти супротив воли отца. Давеча в саду, плача у меня на груди, она вымаливала у меня прощение, а я... в чём я мог её обвинить? В том, что наглый змей заполз в сердце её батюшки, обольстил его дом и разрушил наше счастье? — При этих словах Павел Иванович пустил обильную слезу и, высморкавшись уже известным нам манером, точно оркестровая труба, продолжал.
Правда, оглушённый Вишнепокромов не разобрал первых трёх слов.
— ...Так что, любезный мой Варвар Николаевич, — Вишнепокромов услышал только "мой Варвар Николаевич", — как видите, у меня не меньше вашего, если не больше, оснований ненавидеть этого молодого человека, можно сказать, погубившего всю мою будущность, но что я могу поделать, в чём мне найти выход? — сказал Чичиков, горестно роняя голову на руки.
— Как это в чём, батенька вы мой, как это в чём, — горячился Вишнепокромов, — да его в куски надо изрубить, на дуэль надобно вызвать.
— Не могу, не имею права. Как меня поймёт в таком случае его превосходительство, ведь ни я, ни Ульяна Александровна не успели даже и намекнуть ему о нашем чувстве. Так полно было наше счастье, что мы об этом и не подумали вовремя. А нынче поздно, поздно. Они уже помолвлены, — тут Павел Иванович и вправду зарыдал, тряся плечами.
Вишнепокромов, пододвинувши свой стул к нему поближе, принялся гладить его по спине, приговаривая: "Полно, полно, голубчик, успокойся, хочешь стаканчик вина?" — на что Чичиков отрицательно замотал головой, высморкнувшись ещё раз, отчего Вишнепокромов поморщился.
— Вот подлец, — оказал он, глядя невидящим взглядом в стену и непонятно кому адресовывая это замечание, Тентетникову или же Павлу Ивановичу, оглушающему его своими упражнениями с носовым платком.
— Вы не знаете ещё, каков этот подлец, — проговорил Чичиков, поднимая на Вишнепокромова полные слёз глаза. — Вы не знаете, Варвар Николаевич, что этот негодяй совершил. — И он выложил Вишнепокромову всё, что знал об участии Тентетникова в тайном обществе. Покончив говорить, Чичиков глянул на Варвара Николаевича и поразился странному выражению в его лице, в котором мешались мёд со мстительной улыбкой.
— Так вот же он выход, — медленно процедил Вишнепокромов, — что же вы убиваетесь, батенька мой, доведите до начальства, и Ульяна Александровна снова ваша. Экой вы неразумный, — сказал он, щуря глаза.
— Кто поверит мне, ведь я здесь человек новый. И потом, если Улинька узнает, что я таковым способом... нет, так я её навсегда потеряю. Хотя, конечно же, если довести до Леницына, у которого к господину Тентетникову своя претензия... Тот, оказывается, оскорбил нашего будущего губернатора, будучи у него в подчинении. Фёдор Фёдорович мне самолично об этом сказывал, — проговорил Чичиков, строя задумчивую мину со следами не покинувшего ещё её страдания.
— Ну хотите — я! Коли вы, Павел Иванович, столь щепетильны, — предложил ему Вишнепокромов услугу, которой Чичиков так от него добивался. — Я даже почту это своим святым долгом, — распаляясь, говорил Вишнепокромов, — мало тебе, что ты, скотина, людям пакостишь, — говорил он, подразумевая Тентетникова, — так ты ещё и на отечество, тебя взрастившее, руку подымаешь. Ах, скотина! Какая же скотина! — вскричал он наконец.
Итак, сговор был совершён, оба наши злодея были совершенно им довольны. Вишнепокромов нашёл—таки повод поквитаться с Тентетниковым, отплатив за понесённое от того оскорбление, а Чичиков убирая несчастного и не ведающего о сгущающейся над ним беде Андрея Ивановича, мог, заручившись расположением Александра Дмитриевича, свататься к богатому приданому. И странно, что такой тёмный и зловещий умысел созрел в таких уютных стенах, в комнатках с цветущею на подоконниках геранью. Хотя ему более пристало родиться в сыром подземелье, в затхлой пещере, в склепе колдуна, варящего приворотное зелье. Но то зелье, которое принялся варить Чичиков, чтобы приворожить Улиньку, было во сто крат горше колдовского, ибо по—живому должно было разрезать молодые любящие сердца, погубить две молодые, тянущиеся друг к другу жизни. А злодеи, сидящие в уютных комнатках? Что им до того? Злодеи, живущие рядом с нами и дышащие тем же воздухом, им тоже улыбается божий мир, и они тоже видят и цветы и солнце. Так, может быть, всё дело в том, что злодеи искренне верят в то, что поступают хорошо? Видно, так. Но тогда, значит, они не верят в бога. И тяжела ноша их, тяжёл удел, всё обернётся к ним темнотой, и рухнет любое из возводимых ими зданий, да простят нам читатели невольное назидание, но странно, как в милых и уютных комнатках с цветущей на окнах геранью родятся такие замыслы.
Но мы отвлеклись, читатель, и за глупыми разговорами, и так хорошо известными тебе общими местами подобных рассуждений не заметили, как подкатили к дому Варвара Николаевича коляски и дрожки, полные народу, как ввалилась в комнату, где ещё совсем недавно сморкался и плакал наш герой, толпа его недавних знакомцев, предводительствуемая Самосвистовым. И как пошли обычные в таких случаях словечки да поцелуи. Самосвистов, обняв Павла Ивановича, расцеловался с ним и потом весь вечер уже не отходил от него, видимо, почитая себя ещё виноватым перед Чичиковым.
Столы для игры были готовы, пунш сварен, закуски расставлены, иными словами, всё было готово к весёлому времяпрепровождению, и гости, как в таких случаях говорится, не заставили себя ждать. Свежие колоды были разобраны, стаканы наполнены, и пошла игра о пяти столах, и Павел Иванович, хотя и не был завзятым игроком и нельзя сказать, что игру любил, но сегодня и играл, и пил, и закусывал с удовольствием, и на душе у него давно уже не было так хорошо, как сейчас. Он чувствовал, что попал к своим.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В той далёкой дали, где остаётся прошлое, за всеми извивами и поворотами дорог, отделяющими от него — канувшего в безвозвратность, за всеми горами и лесами, где лежит страна его обитания, в которой, хочется думать, живут и поныне те, чьи жизни шли когда—то рядом с моею жизнью, но потом кончились, оборвались внезапно, чтобы отстать от меня навеки, всё бредущего через время, точно путник, к какой—то и мне самому неведомой цели; в той дали, у самого её истока, когда детскими ещё глазами глядел я на красу развернувшегося предо мною, по божьему соизволению, мира — что—то случилось с моею душою: и грусть, и печаль, и тоска по чему—то небывшему поселились в детском ещё сердце, и, не ведая ещё своего удела, я всё ближе и ближе подходил к нему, поднимаясь по ступеням дней, пока не мелькнул вдруг перед внутренним взором моим чей—то образ, пока не глянули быстрые глаза и бричка, несомая тройкою лошадей, не пропылила мимо, озарённая лишь мне видимым солнцем, взошедшим в моём воображении. И он, глянувший быстро и цепко, позвал за собой. Жалкий, смешной, бесчестный и злой человечек захватил навсегда в полон душу мою, поселился в ней и зажил своею, не зависящей от меня жизнью. Покатил по обширной матушке Руси обделывать свои тёмные делишки, а я бегу за ним вдогон вот уже который год, бегу, еле поспевая за его холостяцкой бричкой, и, навостря перо, пишу летопись его дел. Боже, почему так, почему суждено мне судьбою быть летописцем дурного, отчего в душе моей призрел я подобного героя, а не среброкрылого ангела, плывущего под голубым куполом небес, и как понять мне, что это? Необходимый к выполнению и положенный тобою урок, или же наказание быть привязанным к этой суетливой судьбе? Судьбе маленького и пустого человека, которого, боюсь, что могу и полюбить. И коли положено мне тобою, Господи, идти с ним рядом, записывая всё с ним случающееся, несясь дорогами, лесами и полями, жалкими уездными городишками, сёлами и слободками, коли выпала мне такая доля, то смилуйся над ним, смилуйся над тем, кого называю я на страницах этой поэмы героем лишь в силу известной традиции и в ком от того, что привычно нам именовать этим высоким именем ровно столько стати, сколько в горбуне. Но смилостивься, Господи, дай и ему обрести тот путь, по которому призвал ты идти всех нас, ибо видны мне уже дела его скорые, те, что зреют точно чирей в его бедной душе, и страшно мне за него. Не в силах я помешать ему, ведь его поступки и дела не исходят уж от меня. Уж живёт он сам по себе, уж точно плотью обросли его члены, уже роятся новые планы и замыслы, вовсе не зависящие от моего пера, а всего лишь мне поверяемые. И что могу я? Оборвать эту бегущую строку, убить его, здесь, на белом пространстве листа, сжечь рукопись? Но это будет мнимая смерть. Огонь слижет буквы с бумаги, испепелит её, но он — мой герой — останется, останется помимо моей воли и будет стучаться в сердце то одному, то другому из нас — рано, в детстве изведавших печаль и неизъяснимую тоску по другой, слышимой и видимой только нами, жизни. И тогда чья—то рука снова потянется к перу, глянут на него быстрые и цепкие глаза, и вновь побежит, покатит рессорная бричка, свивая за собою тугую пыль... Смилостивься над ним, Господи!