«Чувствую себя очень зыбко…» - Бунин Иван Алексеевич
– Тут, – рассказывает Мариенгоф, – Есенин помолчал, глаза его обернулись в серые, злые. “Меня, продолжал Есенин, недели три по салонам таскали, я им похабные частушки распевал под тальянку… Ух, как ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!”
Чехов
Однажды он (по своему обыкновению, совершенно внезапно) сказал мне:
– Знаете, какая, несколько лет тому назад, была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: “Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!” – И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: “И он…”
Многим это покажется очень странным, но это так: он очень не любил актеров, говорил о них:
– На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества! Пошлые и насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова.
– Позвольте, – возразил я, – а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
– Мало ли что приходится писать в письмах, в телеграммах. Мало ли что говоришь иногда в лицо человеку. Людей не надо обижать…
– И заметьте, – прибавлял он, хохоча, – как всегда говорят про умерших, прежних актеров: “Нет, батюшка, таких великанов, как были когда-то, теперь уж нет!” Так, может быть, и про Соловцова будут говорить…
И помолчав, с новым смехом:
– И про Художественный театр…
Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонаций, сказал:
– Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов…
Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понять, не почувствовать как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная, застенчивая даже, и воедино слитая с редким по остроте умом. Всегда было много крикливых людей, теперь их особенно много. А он был из тех, о ком сказал Саади: “Тот, у кого в кармане склянка с мускусом, не кричит о том на всех перекрестках: за него говорит аромат мускуса”… Я писал, что никогда ни с кем не был он дружен, близок по-настоящему. Теперь это подтверждается. Замечательная есть строка в отрывках из его записной книжки:
– Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноко.
В ту же записную книжку он занес такие мысли:
– Когда порядочный человек относится критически к себе и к своему делу, то ему говорят: “нытик, бездельник, скучающий”.
– Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!
– На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает.
Его заглушали долго, распознавать стали поздно. До “Мужиков”, далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор “Винта”, “Жалобной книги”. Люди “идейные” интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, – помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут они человека, начавшего писать под именем Чехонте: “Нельзя представить себе, – говорили они, – чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой”. В среде литературной отношение к нему было иное, там его некоторые высоко ставили, но тоже с оговорками. А сам он даже и это признание отрицал.
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после “Мужиков” заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запоминались: “22 несчастья”, “глубокоуважаемый шкап”, “человека забыли”… Да и о пьесах-то своих был он, думается, не очень высокого мнения. Часто говорил:
– Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург – Найдёнов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри.
Долго иначе и не называли его, как “хмурым” писателем, “певцом сумеречных настроений”, “больным талантом”, человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Он часто возмущался этим:
– Какой я “хмурый” человек, какая “холодная кровь”, какой такой пессимист?
Теперь без всякой меры гнут палку в другую сторону, треплют фразу о “небе в алмазах”… Твердят: “чеховская нежность и теплота”, “чеховская любовь к человеку”, “певец вишневых садов”… И читать все это нестерпимо. Если случалось, что бездарный человек пускался при нем характеризовать кого-нибудь, он не знал куда глаза девать от стыда за этого человека. Что же чувствовал бы он, читая про свою “нежность”! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти “теплота и грусть”. А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Комиссаржевской!
Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон, говорят удивительные вещи. Елпатьевский дает такой образ: “Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…” Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как “простота и задушевность”, приписывает ему “печаль о призраках”.
Прост, точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, пошлое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно – всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
К “высоким” словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем. “Однажды, – рассказывает автор этих воспоминаний, – я пожаловался Антону Павловичу: «Антон Павлович! Что мне делать! Меня рефлексия заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки пейте»”.
Может быть, в силу этой ненависти к “высоким” словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.
– Это стоит всего Урениуса со всеми его потрохами, – сказал он однажды, вспомнив “Парус” Лермонтова.
– Какого Урениуса? – спросил я.
– А разве нет такого поэта?
– Нет.
– Ну, Упрудиуса, – сказал он серьезно. – Вот ему бы в Одессе жить. Там же думают, что самое поэтическое место в мире – Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, – каждую минуту сапоги можно почистить…
Вспоминаю с великим удовольствием еще и то, что он терпеть не мог таких слов, как “красиво”, “сочно”, “красочно”.
– Хорошо у Полонского сказано, – говорил я, – “красиво уже не красота”.
– Чудесно! – соглашался он. – А “красочно” – ведь они же не знают, что у художников это бранное слово.
Представители того “нового” искусства, которое так хорошо назвал “пересоленной карикатурой на глупость” Толстой, были ему смешны и противны. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами и на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость! Часто говорил он в суровом и грустном раздумье: