Леонид Гроссман - Бархатный диктатор (сборник)
Железная воля неумолимого военного щеголя в гвардейском корсете и зеркальной обуви неожиданно и деспотично врывалась в биографию знаменитого европейского писателя.
…Два молодых петербургских литератора, пришедшие смотреть «Мемуары дьявола», долго бродили в эту ночь по улицам и набережным, разжигая дружеской беседой свое впечатление от встречи с европейским гением.
Григорович восхищался «Смехотворными сказками», их забавным задором и веселым сладострастием. Достоевский говорил о величии Бальзака-мыслителя.
Сквозь взволнованные монологи снова проходила, разрастаясь и ширясь, тема его ранних писем к брату: «Бальзак велик! Его характеры – произведение ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека…»
– Белинский не признает Бальзака, – говорил Григорович, – он считает его мещанским писателем, певцом Сен-Жерменского предместья, знакомого ему только с улицы…
– Твой Белинский постоянно ошибается в оценке гениев. Вспомни, что писал он о Пушкине и Гоголе… Нет, Григорович, я никогда не забуду моего первого впечатления от чтения Бальзака. Мне шел пятнадцатый год. В семье нашей всегда много читали. Попадали к нам и книжки журналов. И вот однажды, раскрыв новый том петербургского вестника, я нашел в нем последний роман молодого французского романиста. Это был «Старик Горио». Я начал читать – и был сразу захвачен этой щемящей картиной нищеты, одиночества, сердечной черствости, человеческого унижения, великой кротости и неслыханного бессердечия. Какие жестокие и неотразимые удары жизни по слабым и кротким! Как ужасен этот великолепный Париж, огромный, кипучий город, в котором блеск и наслаждение сплетаются с отвратительными язвами нищеты, отверженности и презрения. О эти растоптанные жизнью! Когда я прочел, как этот несчастный отец, отдавший все своим дочерям, умирает в одиночестве и нищете, – душа заныла от боли. Какая великая страница, полная гнева, жалости и сострадания! Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана… В этот день я понял, к чему должен неутомимо звать и вести писатель.
– К жалости и состраданию?
– К протесту против наличия в жизни отверженных, нищих и оскорбляемых. Против чудовищного неравенства больших городов с их палатами и чердаками, где жизни человеческие целиком уходят на страшные, неизлечимые и невидимые болезни.
– Ты думаешь, что такою проповедью писатель может заполнить свои художественные произведения?
– Не только этим, но и призывом к борьбе, закалом сильных душ к свержению существующего во имя иных человеческих отношений. Есть могучие характеры и властные воли. Они должны бороться, они обязаны изменить облик настоящего и строить лучшее будущее…
– Но ведь подобная борьба вызывает новые страдания, новые жертвы. Ведь нельзя завоевать будущее без кровопролития.
– Великая и трагическая задача! Она впервые встала передо мной за чтением «Старика Горио». Допустимо ли убийство ничтожных и властных во имя торжества юных, сильных, одаренных, но крепко скованных нищетою, безвестностью, всеми темными силами жизни, способными придушить навсегда их гениальные замыслы и творческие порывы? Помнишь разговор двух студентов в Люксембургском парке?
– Это об убийстве мандарина?
– Да, о праве на убийство ничтожного, никому не нужного, дряхлого, но богатейшего старика в Китае, чтоб осуществить свои великие замыслы и осчастливить человечество… Ты чувствуешь, Григорович, какой вопрос и какова его постановка?
– Но, кажется, студент Бальзака отказывается от убийства мандарина?
– Он не верит, что человеческое счастье воздвигнется на фундаменте страдания.
– Ну, а ты, Достоевский, как бы ты решил вопрос?
– Задача непомерно трудна. Подчас мне кажется, что великие исторические герои, гении и завоеватели, вожди и законодатели человечества, призванные вести мир по неведомым дорогам, имеют право шагать через трупы во имя осуществления великого замысла…
– Как! Ты разрешаешь кровь по совести?..
– Я не решил еще параболу о мандарине… Но Александр Македонский, но Наполеон – с их замыслами всемирных монархий и всечеловеческого счастья…
Они проходили по набережной мимо здания французского посольства. Дворец был освещен. За одним из огромных зеркальных окон находился теперь маленький человек с квадратными плечами и головой борца, озаренной огненными глазами. Быть может, в эту минуту он молчаливо и благоговейно прикасался своими полнокровными губами к шелковым ресницам прекрасной польки; быть может, весело хохотал и шумно вел беседу за праздничным ужином посланника; а может быть, уединившись в отдаленную комнату дворца, замкнув двери и задернув шторы, охваченный благословенным демоном ночного творчества, он быстро водил своей маленькой женской рукой по веленевой бумаге, беспрерывно скрипя пером и ежеминутно отбрасывая в сторону исписанные листки, навеки отмеченные огромными и мучительными вопросами о золоте, славе, власти, наслаждениях, великих муках современного человечества и страшном праве завоевателей на кровопролитие во имя победы.Аннунциата
Не влюбляйтесь в меня. Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готов, вот вам рука моя. А влюбиться нельзя, прошу вас!
«Белые ночи»
Слава пришла сразу, мгновенно пролилась над ним, как обильный летний ливень. Ни в чем не походила на мраморную богиню славы, высеченную на фронтоне Инженерного замка. Было в этом даже, пожалуй, что-то лихорадочное, напряженное, торопливое, томительно раздражающее нервы, болезненно распаляющее мозг, почти бедственное и смертельное в своей отравляющей сладости.
Бледная, хворая ночь. Хриплый голос и антрепренерская предприимчивость Некрасова. Холодное утро. Первая беседа с верховным судьей всех словесных сражений и журнальных джигитовок. И взвинченная, прерывистая речь этого энтузиаста, пожираемого чахоткой, в слишком просторном сюртуке, обвисающем на впалой груди бранденбургскими своими шнурками, с чуть искривленной бледной губой под щетинистой порослью коротко стриженых усов. Словно из гроба вещал ему голос, обессиленный вздохами полуразрушенных легких: «Будете… великим писателем…» Так был он крещен на литературные битвы среди чахлых фикусов и худосочных кактусов, осеняющих своей редкой листвой корректурные пачки славного критика.
И затем – вихрь приветствий, признаний, искательств, похвал, приглашений. Все знаменитости сразу склонились к нему. Петербургский Фауст – задумчивый князь Одоевский; острослов столичных гостиных – болтливый граф Сологуб; придворный концертмейстер – граф Виельгорский; великий делец, распорядитель писательских судеб, журнальный барин с лунообразным ликом – сам Андрей Александрович Краевский; лев литературных салонов – поэт и философ Тургенев, и даже она, с фарфоровым личиком полуденной красавицы, тонкая чертами, пышная станом, ласковая взорами, гордая сознанием своей власти над людьми, дочь трагика, жена литератора, руководительница кружка писателей, застенчивая, благодушная, уклончивая, милая сердцу Панаева!
С первого же взгляда она напомнила ему албанку Аннунциату, – красоту ослепительную и поражающую… «Густая смола волос тяжеловесной косой вознеслась…»
Он влюбился в нее сразу и без памяти. Именно перед нею ему было бесконечно радостно выступать в ореоле своей молодой славы. Так прекрасна была эта избалованная и тщеславная смуглянка, что невольно хотелось в ее глазах быть героем, поэтом, гением, знаменитостью! Казалось, все похвалы, все признания рецензентов, критиков, редакторов, все поклонения и восторги читателей раскрывали свою подлинную и конечную ценность в благосклонном внимании этой медлительной черноокой женщины с доверчиво вопрошающим взглядом и ленивыми движениями чуть-чуть полнеющего тела.
Все в ней было до боли дорого и близко Достоевскому. Румянец, заливающий легким загаром ее матовые щеки, пухлые губки с детской какой-то ужимкой, синий шелк цыганских ресниц, и эти воздушные, неслышные, чуть выделанные в своей грации движения (ведь с детства ее готовили в танцовщицы), – все в ней захватывало, кружило голову и готово было бросить навсегда к ее ногам.
Какой-то неуловимый налет театрального воспитания отложился на ее внешности, выделяя ее из крута прочих женщин и словно сообщая ей магнетизирующий блеск знаменитых примадонн, балерин или трагических исполнительниц. Чувствовалось, что эта женщина могла бы легко стать Тальони, Джулией Борзи, Асенковой, Рашелью, и, казалось, ее неодолимое очарование углублялось и усиливалось от того равнодушного спокойствия, с каким она отвела от себя это легкое достояние рукоплесканий, цветов, диадем, стихов, великокняжеских поклонений и мировой славы в шорохе афиш, лести газетчиков, закулисной клевете и ошеломляющей щедрости высочайших подношений. Перед такою женщиной нужно было во всем блеске явить свою гениальность и оправдать до конца свою раннюю прославленность.