Лев Успенский - Записки старого петербуржца
В те дни из далеких краев вернулся на родину Константин Бальмонт – фигура, которая вполне могла дать "битковый сбор": у мамы было верное чутье на такие вещи. Общество пригласило прославленного поэта прочесть в Соляном городке публичную лекцию "Океания" – он побывал и там. Билеты шли нарасхват: одни жаждали послушать новые стихи того, кто написал "В безбрежности" и "Под северным небом"; другие рвались хоть взглянуть на человека, на весь мир прокричавшего в русском стихе, что он "хочет зноя атласной груди" и намеревается "одежды с тебя сорвать". Он кричал, а мир в почтительном смущении внимал этому крику: крик казался "contemporain" [22]: "За что-то же его прославляют??!"
Я стоял перед мамой, а мама рассматривала меня. Потом она вздохнула: "Да, придется уже настоящий… Светло-серый! Одевайся, поедем к Мандлю. Нет – к Эсдерсу-Схефальсу…"
Ей хотелось вывезти меня в свет в виде юного "распорядителя" на бальмонтовской лекции. Уже была придумана кем-то изящнейшая распорядительская розетка; к розетке был теперь необходим высокий мальчик в сером костюме. Мама льстила себя надеждой, что меня еще можно будет выпустить именно мальчиком, в таком детском, подростковом пиджачке, при галстуке, но в коротких штанишках "а-ль-англез". Бойскаутиком! Но, оглядев меня, она огорчилась: мальчик крепко вырос из таких одежек!
К Мандлю? К Мандлю меня водили в одиннадцатом году, когда папа был еще надворным. Теперь он стал статским, а это требовало уже Эсдерса и Схефальса у Красного моста. И зачем все-таки эти мальчишки растут? Зачем идет время?!
У Эсдерса (там теперь швейная фабрика имени Володарского) я, от досады сутулясь и делая глупый вид, стоял перед гигантским зеркалом. Уже тогда – да и всю жизнь потом – передо мной маячили две самые страшные угрозы: а что если меня начнут кормить молоком с пенками? Или – еще тошнее – если меня заставят все время "примерять" какую-нибудь одежду?! Я был (да, грешным делом, и навсегда остался) совершенно равнодушным ко всяким одеяниям и стремился воочию показать это миловидным, но презренным барышням, поворачивавшим меня так и сяк перед тройным зеркалом.
Впрочем, мама довольно скоро – это-то она умела! – призвала меня к порядку. Я выпрямился, и продавщица, легонько проведя у меня между лопатками нежной ручкой, дабы "придать линию", сделала экстатическое лицо:
– Как сидит, мадам?! Молодой человек – брат мадам?
Да, тогда умели обольщать покупательниц! За этого "брата" мама моя – умная, самостоятельная в суждениях женщина – могла взять в придачу и два таких костюма…
Бальмонт дал согласие прочесть одну из трех подготовленных им лекций, предоставив устроителям выбирать тему. Лекции были "Океания" (он намеревался рассказывать о своих впечатлениях от Полинезии, а точнее – от маориек и самоанок, так как, по его собственным словам, "во всех краях вселенной" больше всего и прежде всего его "привлекала женщина"), "Поэзия как волшебство" и "Лики женщины".
Поразмыслив и опасаясь скандала – "Лики женщины?.. Гм-гм! О чем же это?", – устроительницы остановились на первой.
Поэт высказался в том смысле, что это ему – решительно все равно; он потребовал только – странно! – чтобы в момент начала лекции на кафедре перед ним лежали цветы: "Мои цветы! Дьяволоподобные цветы: розы, туберозы и мимозы!"
На скромных интеллигенток-устроительниц пахнуло таким изыском, такими "безднами", что все было брошено на добычу "дьяволоподобной" ботаники. Помню, как из дому, где повсюду уже и без того валялись грудами пестрые афиши, билеты, программы с отпечатанными на верхней страничке синим цветом по кремовой бумаге маорийками, трущимися носами вместо приветственных поцелуев, – меня неустанно гоняли по маминым ретивым помощницам – то к некоей Марии Ивановне Стабровской, жене политкаторжанина, жившей в лихой студенческой нужде, но бодрой женщине; то к могучей, черной, басистой и непрерывно курившей Верочке Вороновой, эсдечке, в конец Пятой линии; то к некоему Стасю, студенту-юристу, который "для дела все может". Наконец и с цветами все оказалось в порядке.
В назначенный день я, в новом костюме, – дылда дылдой, но великолепно натренированный на поведение "приличного молодого человека", – с пестрой розеткой на отвороте пиджака, в жилете, в манишке "Линоль" ("не имитация, не композиция, а настоящее белье Линоль"", как было написано на всех брандмауэрах города), в таких же, как бы жестяных, линолевых рукавчиках, был приведен, как охотник при облаве на "номер", на главную лестницу Соляного городка (на Фонтанке у Цепного моста) и поставлен там на пост. Я понял из разговоров, что избран занимать именно этот пост билетера потому, что, поставь сюда кого-либо из студентов, он пропустит уйму своих коллег, "а у Льва, слава богу, пока еще никаких таких знакомств нет", и Лев будет беспристрастным и бдительным. Я намеревался это мнение всецело оправдать. Тут, в узком проходике между перилами и деревянным барьером, преграждавшим путь толпе, я и утвердился во всей своей тринадцатилетней беспощадности.
Народу было великое множество; прямо-таки "весь город" возжелал видеть и слышать Бальмонта. Я надрывал билеты, свирепо отвечал, что никакие записки и контрамарки недействительны, и, поглядев на мою тринадцатилетнюю физиономию, даже самые дошлые проникалы видели, что перед ними не юноша, а мальчишка, что мальчишке все – трын-трава, и что, как какой-нибудь бультеррьер, он костьми ляжет, но без билета (или двоих по одному билету) никого не пропустит. Ни самого бородатого профессора, с золотой цепочкой по жилету. Ни нежнейшую деву. Ни опытную дамочку, у которой в прошлом сотни прельщенных контролеров. То-то мне было дело до самых выразительных взглядов таких дам!! И профессоров я видел дома, за чаем, десятками!
Так я и стоял, как утес среди разбивающихся волн, пока снизу прямо на меня не пошел очень свирепого вида кривоногий полицейский офицер с маленькой черной бородой на желчном скуластом личике, с маленькими, крепкими, тоже желтыми, кулачками и с полковничьими погонами на плечах.
Полковник этот направился, ничтоже сумняшеся, прямо в мой проходик.
– Пардон! – протянул я руку. – Ваш билет?
Он остановился в недоумении.
– Я полковник Шебеко! – проговорил он, криво, как собака, поднимая верхнюю губу.
Ох, как меня выдрессировали; о главном только не предупредили!
– Очень приятно: Лева Успенский! – воспитанно ответил я, шаркнув каблучком. – Попрошу ваш билет…
Полицейский полковник отступил на шаг, чтобы пропустить даму, имевшую билет, и, видимо, впал в некоторую растерянность.
– Но… Но меня всегда пускают без билета, молодой человек… Я – полковник Шебеко! – нервно поглаживая жесткие усы пальцем с длинным горбатым ногтем, настаивал он.
Два или три студента остановились уже пониже, выжидая, чем кончится дело с полицией. Полковнику это не понравилось…
– Да позвольте, в конце концов, молодый человек, это же безобразие, – начал было он повышать голос, но в этот острый момент я увидел внизу свое спасение.
По лестнице, приволакивая ножку, распушая на ходу рыже-седую бороду с фасоткой – с пробритым подбородком, – ведя под руку свою пышную Стасю-Настеньку, неторопливо поднимался генерал-лейтенант Елагин, мой дядя Саша. Он сразу увидел меня, увидел разъяренного полковника, оценил трудность ситуации, в которую мы оба попали, и подал голос еще на расстоянии:
– Отколе ты, прлелестное дитя, дорлогой внучатый племянничек? Ты что же это туг неистовствуешь? Крламолу сеешь? Да ты знаешь, чей путь ты дерлзостно прлесек? Тата! Поди-ка сюда! Твой перлвенец зверлствует! Он не допускает на лекцию – кого бы ты думала? Полицеймейстера горлода! Ты вырластила санкюлота!!. Давайте, давайте, полковник! Все улажено: юнец борлз, но какова дисциплина?! Как Леонид спарлтанский: один прлотив всей полиции… Прлопусти, Левушка, полковника, прлопусти, имей совесть! Таких полковников задерлживать не положено: такие полковники сами кого нужно задерлживают!
Полковник Шебеко, как крупный и злой пес, показывая желтые зубы из-под губы, задранной в мою сторону в свирепой собачьей улыбке, проследовал, сделав дяде Саше ручкой, дальше. Мама, которой уже успели: сообщить, что я собираюсь лечь костьми, шурша шелком спускалась мне на выручку. Между нею и дядей Сашей я воспрянул духом.
Вот маме, той, как всегда, было не просто со мной. Что она теперь должна была сказать мне? Что полицеймейстеру, как городничему, место в церкви всегда должно найтись? Это нарушило бы все принципы воспитания, заложенные ею же в мою душу.
Сказать: "Молодец, Лев, так всегда и действуй"? За этим должно было следовать: "И все порядочные люди тебя поддержат". А – все ли? А – поддержат ли?
Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг взяла меня за уши и крепко поцеловала. "Ты – мой сын! – шепнула она. – Иди, зверствуй дальше!"
Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут показал мне, что такое поэзия.