Анатолий Иванов - Вечный зов
— Будем надеяться, что такой протекции из нового района вам не будет, — ответили ему. — Секретарь райкома там парень молодой, но толковый. Сейчас обком повсюду укрепляет районные партийные кадры.
— А может, на учёбу разрешили бы мне, а? Ведь годы уходят… Когда-то мечтал поступить в автодорожный институт. Потом — на факультет журналистики. А сейчас появилось желание — сельскохозяйственный.
— Жалко вас отпускать, — откровенно сказали ему. — Хороших газетчиков у нас не хватает. Но в сельскохозяйственном ведь заочное отделение есть…
3Жизнь человеческая как недолговечный костёр. Вспыхнет он, отгорит, отполыхает, освещая вокруг себя большой или малый кусочек вечного и беспредельного пространства, рано или поздно огонь обессилеет, увянет окончательно, дрова превратятся в золу. Потом и прах этот развеется по земле, зарастёт кострище травой, и эту траву будет волновать тот же ветер, который раздувал когда-то огонь…
Ещё четыре раза падал на землю снег, засыпал летние холодные кострища и четыре раза по весне таял, оставляя после себя по косогорам, по степным увалам сибирские подснежники, самые ранние цветы. Белые, синие, жёлтые, как цыплята, и так же, как цыплята, покрытые шёлковым пушком, бесхитростные цветы эти ослепительно горели под весенним солнцем, и, если их было в одном месте много, казалось всегда, что снег там ещё не стаял.
Димка, Дмитрий Савельев, любил эти цветы. Но он любил не рвать их, а просто смотреть, как они растут, качаясь на холодном ещё ветру, как проживают недолгий свой век, изо дня в день поворачивая вслед за солнцем свой венчик из пяти широких лепестков. И всю весну с палкой в руках, в крепких крестьянских сапогах он ходил по степи, по увалам и косогорам, иногда садился где-нибудь на припёке, курил, размышляя о чём-то, поглядывая на молчаливые скалы Звенигоры, на угрюмо ещё чернеющую кромку тайги. В тайгу эту, хотя и там расцветали подснежники, он не ходил. Там они были не степные, а лесные. И, кроме того, ему нужен был, видимо, только простор.
Он приехал в Михайловку из Москвы ещё зимой, когда лежали метровые снега.
— Поживу я у тебя, мама, немного. А может, и до осени.
— Да насовсем оставайся! — взмолилась Анна. — И председатель колхоза Поликарп Кружилин вон говорит: «Пусть остаётся. Дом вам поставим. Пусть живёт и ничего не делает, только стихи свои пишет».
— Нет, совсем я не могу… А бывший председатель, мой дядя Иван, где сейчас?
— Да он теперь директором совхоза «Степной».
Дмитрию уже шёл тридцать четвёртый, он был ещё не женат.
Когда он пожил несколько дней, мать осторожно спросила, вздохнув:
— Всё по ней, по Ганке этой, маешься?
— Всё по ней, по Галине, — ответил он.
— Да сколько ж можно, сынок? Она тебе даже не пишет. Вон девчат каких сколько наросло…
— Это для других, мама. А мне она нужна. И она вернётся, — сказал он уверенно.
Анна лишь вздохнула ещё раз.
Да, Ганка-Галина не писала давно, много-много лет. Они расстались ещё весной сорок четвёртого, вскоре после того, как освободили от немцев Винницу. Весенний день тот был солнечным, так же, как нынче, цвели подснежники, и Громотуха, на берегу которой они прощались, была вся, до самого горизонта, в цветочных бликах.
Там они и поцеловались — в первый и последний раз.
— Дим, — сказала она ему потом, смущённая, — а второй раз ты меня поцелуешь, когда к нам на Украину приедешь.
— Это когда… сад зацветёт?
— Когда сад, — кивнула она. — А может, раньше… Это как получится. А пока переписываться будем. Часто-часто…
«Часто-часто» они переписывались не один год, а потом, когда Дмитрий заканчивал уже Томский университет, а она — Харьковский и когда выросли и расцвели, наверное, уже те сады, которые Ганка обещала насадить, письма от неё стали приходить реже, а потом и вовсе перестали. Он слал ей свои, а она молчала, он тратил всю стипендию на телеграммы, а в ответ ни звука. И наконец она откликнулась: «Дима, Дима, прокляни меня, если сможешь… Я встретила одного парня…»
Письмо было длинное, со слезами, с бесконечным и жестоким самобичеванием. Но всё это можно было бы и не писать, главное было сказано всего в четырёх словах.
И слова эти чуть не стоили ему диплома, но он взял себя в руки, послал ей недлинную телеграмму: «А для меня в мире другой всё-таки не будет» — и с удвоенной силой принялся за подготовку к государственным экзаменам.
Телеграмм он ей больше не слал, а писал, не часто и не редко, письма. Такие вот:
Мне кажется,Что свет сошёлся клином,Что нет других,Что в мире ты одна.Не потому лиВ крике журавлиномМне слышитсяНе осень, а весна?Но всюду осень…Каждый лёгкий шорохЛиствы —Её роняет клён —Стал для меня неимоверно дорог,Наверно,Потому, что я влюблён.Наверно, потомуИ лёгкий ветер,И золотого утра сединаМне говорят,Что ты одна на свете,Моя неуходящая весна.
Письма эти он слал без подписи, но она знала, от кого они. Обратно они не возвращались, значит, она их получала. Получала, но не отвечала. А он снова ей писал:
Петушиный крик всё тише,Бабье лето позади.Третий день стучат по крышеРавнодушные дожди.Третий день по всем дорогамНе спеша ручьи бегут.Третий день пастух не трогалЗвонкий рог и хлёсткий кнут.Третий день в избе-читальнеКниги, игры — нарасхват.Третий день путём недальнимЕдет киноаппарат.В небе пасмурном, бездонномВетер носится, трубя.Жду напрасно почтальона —Нету писем от тебя.
Окольными путями Дмитрий узнал, что она вышла замуж и после окончания университета стала работать учительницей в Виннице, в одной из средних школ. И он начал писать ей туда, в школу:
По тебе тоскует всё на свете:Молодой черёмуховый ветер,Птицы,Солнце,Травы,Зеленя.Как ты там без нихИ без меня?Приходи в цветенье разнотравий,В мир,Что без тебя осиротел.Радоваться жизни я не вправе,Как того бы искренне хотел.Без тебя —В душе тоска без края:В поле коростели не кричат.Рыба на озёрах не играет.Соловьи беспомощно молчат.Приходи!И солнце наших вёсенОт чужого глаза сбереги.Я, как лодка,Что стоит без вёселУ чужого берега реки.
Писем таких за последние десять — двенадцать лет он написал ей великое множество. Они не возвращались обратно, и ни разу ничем она не дала ему знать, что получать их ей неприятно, чтобы он со своими стихами оставил её в покое.
Его постоянно обуревало желание поехать в эту Винницу, которая была, как ему казалось, где-то невообразимо далеко, за семью морями, поглядеть на Ганку хотя бы издали, самому оставаясь незамеченным. И однажды от такого искушения не устоял, поехал втайне от всех и будто даже от самого себя.
Он разыскал школу, где она работала, выбрал в школьном скверике, в самом его углу, скамейку, откуда была видна входная дверь. Держа наготове газету, чтобы в случае чего ею закрыться, стал ждать конца уроков и её выхода.
Она вышла в компании трёх или четырёх молодых женщин, видимо тоже учительниц, и он, забыв про свою газету, словно прикипел к скамейке, недвижимый. Это была она, Ганка, и не она! Она стала взрослее и… ещё красивее. Он издали увидел её глаза, глубине и таинственности которых всегда поражался, и почувствовал, как сердце его лопается от боли…
Ганка о чём-то перемолвилась с женщинами, рассмеялась и пошла. А Дмитрий всё сидел и сидел на скамейке, не ощущая времени, не понимая уже, где и зачем сидит. Перед ним стояла её улыбка, он видел блеск её глаз, в ушах звучал её смех…
В Москву он возвращался полностью опустошённый и словно чем-то пристыженный. И больше своему мучительному искушению никогда не поддавался.
Нынче он приехал в Михайловку, когда лежали ещё глубокие снега, теперь они стаяли, цвела земля подснежниками, обливало её щедро весеннее солнце, и по-весеннему весело и заполошно кричали птицы — одни вили уже свои гнёзда, другие собирались их устраивать, — а на душе у Дмитрия, как всегда в такие дни, было грустновато и пусто. Но ему хорошо работалось, в пустой будто бы душе рождались мысли, слова и строчки, они превращались в стихотворения, которые, он знал, будут лучшими в его будущей книге.
Днями он бродил по полям, разговаривал с председателем колхоза семидесятидвухлетним Кружилиным, который на память знал чуть ли не все его стихи, с безногим бухгалтером Инютиным, с колхозниками. Дмитрий знал здесь всех, и его все знали. А ночами писал, писал, спать ложился только под утро…