Андрей Столяров - Мы, народ...
За это время мы с Ветой успеваем поссориться и помириться. Ссоримся мы из-за того, что Вета опять полностью выложилась на молении о дожде. Конечно, ее состояние намного лучше, чем у Погодника: того вообще унесли, передвигаться самостоятельно он не мог. А Вета, хоть ее, несмотря на жару, и прохватил легкий озноб, все-таки доходит до дома сама. Правда, в комнате сразу же ложится в постель и укутывается одеялом так, что видны из-под него только глаза.
Меня это доводит прямо-таки до бешенства. Я вновь завариваю ей чай, который она жадно пьет, скармливаю три ложки меда, подтыкаю одеяло со всех сторон и при этом произношу страстный, путаный монолог, сводящийся в целом к тому, что так поступать нельзя. Нельзя каждый раз вычерпывать себя буквально до капли. Нельзя ежеминутно, ежесекундно быть праведнее других. Человек, разумеется, может достичь горних вершин, но пребывать там сколько-нибудь долгое время — тяжелый удел. Человеку там просто нечем дышать. Разреженная эманация сфер предназначена не для людей, а для ангелов. Ты хочешь стать ангелом? Пожалуйста, я даже не возражаю, но только имей в виду: ангелы не способны любить, во всяком случае, так, как земной человек…
Собственно, это у нас давние разногласия. И даже не столько с Ветой я спорю, сколько опосредованно — с отцом Серафимом. Я еще могу в какой-то мере принять, что Россия и в самом деле граничит с богом. Так писал Рильке, а поэты умеют высвечивать скрытую суть. Хотя лично мне представляется, что это все-таки этнический нарциссизм: граничат с богом не страны, а лишь отдельные люди. И я могу как некую парадоксальную гипотезу допустить, что открываются иногда особые “небесные родники”, где трансценденция или бог, если так привычней сказать, светит прямо в наличное бытие: преобразует его, делает принципиально иным. В конце концов, что мы знаем о том, что превосходит наш разум, как вселенная — муравья. И я даже готов в какой-то мере понять конкретный механизм этого действа: общность людей, “праведников”, то есть находящихся в измененном состоянии психики, путем кумулятивного трансцендирования, которое определяется в обрядовой сфере религии как “молитва”, поднимается над “землей” и устанавливает непосредственную связь с богом. Возникает метафизическая вертикаль: катарсис как бы сплавляет разнородное людское сообщество в единую личность, происходит “впечатывание” высоких ценностей — носителем их становится как весь коллектив, так и отдельно взятый в нем человек. В общем такое аксиологическое кодирование: личный метаморфоз, превращающий гусеницу в мотылька.
Это все метафоры, разумеется, но метафоры, вероятно, выражающие собой тайну всех тайн. Мотылек, с точки зрения гусеницы, — это чудо, а его перепархивание с цветка на цветок — настоящее колдовство.
Может быть, все это и так.
Однако, мне кажется, следует учитывать соответствующий контекст. Новый мир всегда начинается как ослепительная мечта, а заканчивается трагедией, онтологической темнотой. Община растет, первоначальная чистота замысла замутняется, связь с богом утрачивается, опосредуется, церковной бюрократией например, становится схоластическое обрядоверие: все не могут быть праведниками, большая часть “спасающихся” так и остается сугубо земными людьми. Не удается отделить плевелы от зерна. Изоляция, к которой стремятся многие такие сообщества, изначально порочна: “Не может укрыться город, стоящий на вершине горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем…”
Вета уже давно не лежит, а сидит, придерживая одеяло, брови у нее грозно сдвинуты, глаза сверкают, она то и дело порывается что-то сказать, но я машу на нее: нет-нет, подожди!.. Лучше послушай вот такую историю. Жил-был человек, и был он ничем не хуже многих других людей. Ни к чему особенному не стремился, занимался делами, которые казались ему интересней всего. Ни на что больше внимания не обращал. То есть подсознательно он, разумеется, чувствовал, что в мире происходит что-то не то: какие-то шизофренические перекосы, какие-то глубинные сдвиги, по-видимому, предвещающие обвал. Однако он старался об этом не думать. Ведь то был громадный мир, а он был всего лишь крохотный человек. Такая спокойная, вполне благополучная жизнь. И вдруг обрушивается на него грандиозный тайфун — смерч, дикий ветер, взметающий до небес черную пыль: подхватывает человека, тащит неизвестно куда. И вдруг все исчезает в густом пыльном мороке: исчезает страна, где он жил, исчезает народ, к которому он по праву рождения принадлежал, исчезает женщина, которую он, как ему казалось, любил и которая, как казалось ему, любила его. Ничего больше нет. Только — ветер, жуткая пустота, ядовитая пыль, выедающая глаза. Главное — за что, почему? Что я сделал не так, в чем виноват?.. Глупые, бессмысленные вопросы, сталкивающиеся в голове… Некому их задавать, некому ответить на них… И вот каким-то чудом, наверное, его выбрасывает на заколдованный остров: голубая лагуна, пальмы, райская упоительная тишина, млеко и мед, приветливые берега, странные, как будто из сказки, люди, не знающие ненависти и зла… Конечно, хочется остаться здесь навсегда. Ведь здесь он счастлив — счастлив по-младенчески так, как будто только что появился на свет… И вместе с тем он чувствует, что все это — мираж. Этот чудный волшебный мирок держится исключительно на любви. А любовь… знаешь… это как будто летишь на планере: пока день, солнце, упругие токи воздуха несут тебя вверх. А настанет ночь, воздух остынет — планер, беспомощно кувыркаясь, посыплется вниз…
Вете в конце концов удается меня перебить.
— Да ты просто не веришь, — яростно говорит она. — Не веришь ни во что, никому… И поэтому слова твои — только слова, они не имеют силы, чтоб по-настоящему воплотиться в жизнь… Ты смотришь на мир в бинокль, дышишь через фильтр респиратора, слышишь благодаря наушникам, которые искажают естественные тона… А ты просто — живи… Ведь для того, чтоб любить, необязательно знать, что такое любовь, достаточно ее чувствовать, чувствовать, переживать… Когда мы с тобой целуемся, мы же не думаем, что представляет собой поцелуй: откуда он вдруг возник, какое имеет символическое значение. Мы просто целуемся, счастливы — всё… И когда музыкант сочиняет музыку, он, наверное, не размышляет о том, что она есть… И когда художник рисует, он не думает, какие в состав его красок входят химические вещества… Ты просто поверь!.. Ну, не в бога, ему все равно, ты в нас поверь, постарайся, в меня поверь, поверь — в себя самого…
— “Верую, потому что нелепо”…
— Именно так!..
— И что будет тогда?
— Тогда?.. Вот — смотри!..
Ладони у Веты сомкнуты. Она чуть разводит их, и между пальцами, как при рождении новой вселенной, начинает трепетать бледный свет. Проскакивают в нем оранжевые извивы искр. Миг — и тонкокрылая хрупкая бабочка, сделанная из цветного огня, вспархивает оттуда.
Живет она, впрочем, недолго.
Два взмаха крыльев — и растворяется без следа.
Несколько секунд мы молчим.
— Знаешь, — наконец говорю я. — Если честно, то я тебя просто боюсь… Кто ты есть?.. Боюсь даже прикоснуться к тебе…
Вета, по-моему, тоже слегка испугана.
Дышит она неровно, слабые кончики пальцев заметно дрожат.
Взгляда тем не менее не отводит.
Еще пара секунд.
Пара быстрых дыханий.
— А ты не бойся, — шепотом говорит она…
Любовь у нас происходит под шум дождя. Впрочем, дробь капель, порывы шумного ветра, дребезжание стекла — это где-то на периферии сознания. Этого всего как бы не существует. И не существует чащоб, окружающих нас, пузырящихся тиной, покрытых ряской болот, городов, одевающихся помаргивающими огнями, континентов, пустынной протяженности океанов… Мы пребываем сейчас в нашей собственной сингулярности, и, как положено при рождении чего-то из ничего, здесь нет еще ни времени, ни пространства, ни мрака, ни света, ни вод, ни неба, ни тверди земли — есть только нечто единое, слитное, страстное предчувствие бытия, из которого, вероятно, и возникает сияющая звездная пыль, а потом собирается в огненные светила, начинающие свое кружение в пустоте. Иначе я этого определить не могу.
А когда заканчивается наш эротический шаманизм, наши телесные глоссолалии, рожденные неведомым языком, то оказывается, что уже заканчивается и дождь: туча развеялась, земля даже немного просохла — пробивается сквозь нее бархотка свежей травы.
Воздух, конечно, еще источает мелкую влагу, но буквально с каждым мгновением она становится все тоньше, все неуловимей, слабей — превращается наконец просто в грезу воды, в сладкое воспоминание о садах, цветущих в раю. И как будто именно для того, чтобы это воспоминание удержать, где-то далеко-далеко, у кромки синеватого леса, возникают звуки, точно сделанные из хрусталя, — летят, сталкиваются между собой, лопаются, как музыкальные пузыри.