Неизвестно - zolotussky zoil
Глядя на этот портрет, Баюков не может ничего сказать о Сталине, он не позволяет себе о нем думать, но, если он о чем-либо и хотел думать, в чем хотел бы разобраться, так это разобраться в себе самом, Сталине. Ему еще нужно его понять, он не может допустить мысли о преступности Сталина, о том, что между Сталиным и Флоринским — один шаг, потому что Арсюшка для него жлоб, смерд, ничтожество, а Сталин — идея, которой он отдал жизнь. Он, как и Киров у А. Рыбакова, еще не отделяет Сталина от идеи, ибо расстаться со Сталиным еще можно, но с идеей — никогда.
Вот почему на мыслях Баюкова (хотя, повторяю, он не обсуждает в романе фигуру Сталина) лежит какая-то неотвратимость, предопределенность. Он, как и Давид Шварц, и его краснознаменец-брат, сам отдавал когда-то приказы о расстрелах. Он считал насилие законной формой изменения истории, почему же сейчас ему не признать насилия даже над собой, если так требует революция?
Аристократы партии недоумевают, ищут выхода из тупика и не могут найти, так как ищут не там, ищут не так. Они все еще кивают на какие-то внешние причины, почти цитируя Сталина, который привык все валить на внешнего. врага, на обострение международной обстановки. «Подоплека этих страшных политических встрясок, — говорит себе Баюков, — страх перед фашизмом. Возможно, даже провокация со стороны фашизма?». Ему и в голову не может прийти, что причина этих встрясок гораздо ближе, что вид на нее открывается из его окна.
Ю. Трифонов прекрасно показывает слепоту верхов, оцепенение верхов и старшего поколения партии, которые не в силах преодолеть свой сон и выйти из этого сна. Они только способны ждать, ждать, как ждет вол обуха, и повиноваться ходу событий.
Этот исторический фатализм противоречит их жажде жизни, желанию противостоять давлению, принуждению, желанию свободы. Видно, для того, чтобы прозреть, им надо самим пройти через мясорубку Сталина. Но история знает примеры, когда и там, в тюрьме, они все еще стояли на своем, думая, что Сталин образумится, что Сталин и идея вернутся на свои места.
В финальных сценах романа Баюков вновь стоит у окна, глядя на «тысячи огней», и ждет рокового звонка в дверь. Дом засыпает, но ему не спится. Он только что ударил сына, он был вне себя, и виной тому не глупая проделка Горика за столом, а его, Баюкова, бессилие, его нервы, его страх, паралич воли, который он в себе презирает, потому что привык действовать, а не ждать, смерти.
Где-то в дальней комнате мать уговаривает плачущего Горика, обещая ему, что все забудется, но нет, ничего не забудется, все останется в его душе, и когда он, уже юноша, вспомнит об этих днях, он поймет, как все они были на волоске тогда.
Одна деталь из «Исчезновения» запоминается надолго. Речь идет об эпизоде, когда приходят арестовывать мужа Ады Воловика. Муж Ады отсутствует в квартире, но здесь оказывается возлюбленный Ады Сергей. И он ни жестом, ни словом не пробует защитить честь любимой женщины. Молча он покоряется бесцеремонности тех, кто роется не только в столе Воловика, но и в бумагах Ады. И лишь одно горячит его мозг: спастись, спасти себя! «Одну за другой он курил папиросы из коробки «Герцеговина Флор», — читаем мы. — Пришла мысль: они должны знать, что Сталин любит курить именно эти папиросы».
Сергей хватается за это совпадение, как за соломинку. Он тайно, рабски льстит Сталину и его подручным, он намекает, он отчаянно кивает на эти папиросы: ну, заметьте же, заметьте! И то, что эта просьба не высказана открыто, а через немой крик Сергея о своей благонадежности, еще страшнее.
Москва 1937 года у Ю. Трифонова безмолвна, она приговорена, ее муки беззвучны, как муки мучающихся во сне. Она парализована страхом, зачарована страхом, она, как и Ленинград в поэме Анны Ахматовой «Реквием» (Октябрь. — № 7), болтается привеском к своим тюрьмам.
Вот образ Ленинграда в «Реквиеме»:
Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки.
Шли уже осужденных полки И короткую песню разлуки Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных Марусь.
Как «Котлован» А. Платонова — самое значительное явление в прозе 1987 года, так и «Реквием» Анны Ахматовой — столь же великое событие в поэзии этого года.
Пока политики у Ю. Трифонова спорят, мать в поэме Ахматовой страдает. Она стонет и рыдает, как древняя Мать у распятия своего сына, рядом с крестом, на котором он распят, ибо и крест, и Голгофа для нее не символический крест, а видимый, ясный, и тюрьма, где заключен ее сын, называется Кресты.
Совершается как бы новое крещение Руси — крещение кровью, но оно ведет не к воскресению, а к смерти, к уничтожению связей, родства, памяти.
«Муж в могиле; сын в тюрьме» — этот мотив исповеди женщины соединяется с зовом гудков, с шумом тюремного тополя, со «звуком кадильным», прощальным, ведущим «куда-то в никуда», с мольбой и молитвой о пощаде, о спасении, со светом Полярной звезды, светящей там, где «клубится Енисей», с воплем «стрелецкой женки», провожающей стрельцов на казнь.
История аукается, отзывается в стихах Ахматовой, связывая времена, зверств под стенами Кремля в эпоху Петра с мучительствами нового времени, крики стрелецких женок с криками «:измученных ртов» женщин, стоящих в 1935 году в тюремной очереди.
Голос «Реквиема» — это голос из очереди, голос из толпы, опоясывающей стены тюрем, это голос от подножия вавилонской башни, поднимающийся до ее вершины. И пусть герои Ю. Трифонова еще не слышат этих голосов, им предстоит слиться с ними, стать каплею в этом хоре.
Поэма А. Ахматовой утверждает общую беду народа, это не беда партийной иерархии, это беда и крестьян, и интеллигентов, беда высших и низших, беда всей России, которая корчится под шинами демократических Марусь.
Когда я читал «Реквием», я все время останавливался глазами на датах, которыми обозначены отдельные стихи: 1935-й, 1939-й, 1940 год. Поэма писалась тогда, писалась, когда молчание считалось доблестью, а слова, произнесенные вслух, грозили гибелью. Но поэт не побоялся этого.
Такого рода свидетельства повышают авторитет слова, авторитет литературы. Они высоко поднимают звание писателя и его значение в обществе. От этого заражаются, этим вдохновляются. И смешно слушать сегодня тех, кто говорит, что такие разоблачения, как «Реквием», несут разочарование, повергают в уныние и тоску. Да, они заставляют содрогнуться сердце. Но они заставляют его и затрепетать от радости, что честь не была утеряна. Они говорят о подвиге сопротивления, который возвышает нас не меньше, чем само слово.
Это относится и к «Котловану» А. Платонова, и к «Собачьему сердцу» М. Булгакова, и к его письмам Сталину и правительству. К нам возвращаются документы о героическом поведении лиц, которые по традиции принято считать слабыми, принято относить к нестойкой «интеллигенции», которая, дескать, слишком любит жизнь и слишком многим готова поступиться ради нее.
Нет, нет и нет — отвечают на этот предрассудок А. Ахматова, М. Булгаков и А. Платонов. Нет — отвечают на это Варлам Шаламов, Анатолий Жигулин, Семен Липкин, Василий Гроссман, Федор Абрамов, Анатолий Приставкин и другие авторы 1987 года.
Как ветка лиственницы в рассказе Варлама Шаламова «Воскрешение», поставленная в консервную банку, оживая, доносит до нас запах леса, так и эта проза и поэзия, воскресая в хлорированной воде нашей памяти, дает свои побеги и свой рост.
Женщина, получившая эту ветку в подарок с Дальнего Севера, ставит ее в мертвую водопроводную воду и ждет. Они обе напрягаются — и лиственница, и женщина, — и ветка через три дня и три ночи начинает издавать «странный, смутный скипидарный запах», и на ее жесткой коже проступают «новые молодые живые ярко-зеленые иглы свежей хвои».
И далее уже запах переходит в цвет, а цвет и запах вместе — в голоса, и это, как пишет В. Шаламов, «голоса мертвых», ибо «лиственница — дерево Колымы, дерево лагерей».
Так наша любовь и наше внимание воскрешают сегодня страницы книг, которые, как эта жесткая ветка, казалось, уже умерли, отпахли, отдышали и не могли ожить.
А вот более близкий пример — три рассказа Федора Абрамова (Наш современник. — № 3). И здесь, говоря словами А. Ахматовой, криком «кричит стомильонный народ». Народ, который и по сей день помнит времена Сталина и по сей день не может освободиться от морока той эпохи.
В одном из рассказов («Старухи») портрет вождя висит в избе тетки Любы между фотографией внука и божницей. На вопрос, почему этот портрет висит здесь, тетка Люба, оттрубившая свой век в колхозе и получающая пенсию двенадцать рублей, отвечает: «Ничего, от такого куля стена не проломится». «Куль» на ее языке — «культ личности»: так высмеивает тетка Люба эвфемизм, придуманный для сокрытия истинного имени Сталина.