user - Содержание
стены, напротив, возле двери. Разговоры, начатые за ужином,
продолжались затем в комнате. Там же можно было слушать
музыку.
Содержание наших бесед я помню плохо. Главным было другое:
слабый плавающий звук напряженного высокого голоса,
неповторимость интонации, тонкий, органичный, лишенный
манерности аристократизм пластики, одушевленный и
непринужденный – поднятые брови, удивленный взгляд,
своенравный поворот головы, изящный наклон.
Порой казалось, что он живет, как привидение или как
небожитель – не касаясь земли. Всегда чуть-чуть НАД. Но в этой
надземности прослеживался след боли, было что-то от тех, кто
приучился ходить босиком по раскаленным углям или битому
стеклу. И на всем - едва уловимый налет искупительного,
жертвенного всепрощения, всепонимания, как драгоценная
патина на археологической редкости. Некоторые детали сложной
биографии, которые я успела узнать, вполне, на мой взгляд, это
объясняли. Хотя, по большому счету, я не чувствовала
необходимости знать еще что-то – мне хватало того, что было
передо мной.
Видя такое редкостное и, по всем признакам, инопланетное
существо, делающее искренние попытки выглядеть простым
земным человеком, я изнывала от сознания эфемерности,
ненадежности его присутствия здесь, так близко, рядом с нами.
Попрощавшись и выйдя на улицу, я каждый раз чувствовала себя
разбитой и опустошенной. Часто в слезах, я едва волочила ноги,
как будто все жизненные силы остались за закрывшейся дверью.
Наши встречи, по существу, были очень редкими – считанные
разы. Частота моих визитов определялась состоянием здоровья
Александра Лазаревича. Честно говоря, не думаю, что была бы
способна выдержать более интенсивное общение – такого
невероятного напряжения оно мне стоило.
* * *
Однажды я принесла слайды своих картин. Среди них был
портрет Д. Шостаковича («Лики Шостаковича», 1986).
Поговорили о портрете, а затем переключились на самого
Дмитрия Дмитриевича. Александр Лазаревич вспомнил
незначительный эпизод, случившийся в Доме композиторов в
Москве. Шостакович уже был болен, врачи потребовали, чтобы
он отказался от курения, это давалось ему непросто, и Ирина
Антоновна, сопровождавшая его повсюду, следила за тем, чтобы
предписание не было нарушено.
Александр Лазаревич сказал, что как раз курил, стоя на
лестничной площадке, когда к нему подошел Шостакович и
торопливо, оглядываясь, попросил дать затянуться. Из этого
ничего не вышло – Ирина Антоновна успела вовремя.
Александр Лазаревич давно и сам не курил, конечно. Кофе тоже
был под строгим запретом. Когда он услышал, что у меня те же
вкусы, что были прежде у него, он настоял на том, чтобы
собственноручно приготовить мне порцию кофе в блестящем
кофейнике, когда-то специально привезенном для него из-за
границы. Он сказал, что обязательно должен приготовить кофе
сам, это отчасти заменит ему удовольствие от напитка, который
был ему теперь недоступен.
* * *
Он старался следить за тем, что происходит без него в
музыкальном, композиторском мире. К этому времени я уже
определила круг своих музыкальных контактов в Москве и
бывала неплохо осведомлена о некоторых событиях,
представлявших интерес. Среди знакомых появились
исполнители, композиторы, скрипичные мастера. Я старалась как
можно чаще пользоваться возможностью присутствовать на
концертах и репетициях Квартета им. Бородина, тогда же
прослушала несколько концертов композиторского фестиваля
«Московская осень» и впервые попала на «Декабрьские вечера» в
Пушкинский музей.
Действительно, с Александром Лазаревичем мы больше всего
говорили о музыке. Он очень внимательно выслушивал мои
подробные отчеты, интересовался деталями, реагировал
неожиданно темпераментно, иногда болезненно остро. Как-то я
застала его слушающим по радио трансляцию одного из
фестивальных концертов. Исполнялось сочинение А. Шнитке. Я
впервые увидела Александра Лазаревича в состоянии крайнего
раздражения и досады. Не помню, что именно его задело, но что-
то в этой музыке оскорбляло его, в нем вдруг проснулась гордая
агрессивность, сознание своего права на категоричность оценки.
* * *
Между тем, дождавшись, когда он немного окреп, мы устроили
наш единственный портретный сеанс. Нужен был хотя бы
минимальный материал, сделанный с натуры, а сам портрет я
собиралась писать там, где временно остановилась.
Александр Лазаревич немножко нервничал. Он сомневался, что
правильно одет и хорошо причесан. На нем была рубашка, а
сверху теплая шерстяная кофта. Отросшие пряди легких белых
волос колыхались вокруг головы, словно тонкие перья. Я
заверила, что все прекрасно. Он был таким, каким мог быть
только он - это все, что было нужно.
Сеанс проходил в его комнате. Я усадила его на середину, против
окна. Мы почти не разговаривали. Постепенно он перестал
смущаться и почувствовал себя свободнее. Позировал он
добросовестно, стараясь не двигаться, хотя я разрешила и
шевелиться, и даже говорить. Он сидел тихо, чуть покачиваясь,
иногда улыбка - задумчивая, печальная – появлялась на его лице.
Вообще-то меня, как художника, давно интересуют
исключительно музыканты, причем музыканты в действии – во
ВЗАИМОдействии с инструментом. Обязательность присутствия
в картине музыкальных атрибутов не просто указывает на
профессиональную принадлежность, но задает особое смысловое
направление, многослойность содержания. Музыкант с
инструментом сам превращается в инструмент.
Здесь все обстояло иначе. Человеческая, композиторская природа
Александра Лазаревича, виртуозно отточенная работой сознания
и органично проявленная во вне, обладала такой
самодостаточной музыкальной выразительностью, что любое
дополнение выглядело бы натяжкой. Он был сам – прекрасной
работы музыкальный инструмент, чуткий, тонкий, богатый
обертонами.
Я успела сделать несколько набросков углем, и мы прервали
работу: Александр Лазаревич утомился, я и сама чувствовала
обморочную слабость. Решили, что продолжим в другой раз,
однако, удобного случая для этого так и не нашлось, и мне
пришлось довольствоваться своими первоначальными
прикидками.
* * *
Я приколола наброски к стене, водрузила на мольберт
заготовленный холст на подрамнике и довольно бодро
приступила к делу. Тогда мне и в голову не приходило, что эта
желанная работа может обернуться длительной пыткой.
На то, чтобы написать портрет, ушло почти четыре месяца – это
вместо какой-то пары недель, как я предполагала. И все это
долгое время меня не оставляло удручающее чувство
собственного бессилия. Ну как, скажите на милость,
материализовать тонкую душевную отточенность с ее опасной
хрупкостью и, одновременно, несокрушимой стойкостью?
* * *
Всякая живописная, художественная дерзость была здесь
бесполезна и неоправданна. Меня поработило мое же
благоговение перед совершенством реального образа, полного
высокого очарования: как бы полностью изжитое тело и почти
один обнаженный дух. Живая волшебная субстанция: смесь
умудренности и наивности, искушенности и чистоты,
доверчивости и язвительности, мягкости и беспощадности.
Казалось, невозможно избежать огрубления, обобщения, которые
в этом случае были равносильны варварству, даже кощунству. Я
хорошо сознавала, что изображение полностью удовлетворяло бы
меня, только если бы оно могло само, своей волей проявиться на
холсте, сохранив живую трепетность модели. Моя же задача
состояла лишь в том, чтобы дать этому осуществиться, по
возможности не препятствуя таинственному процессу.
Когда приходится иметь дело с натурой, я всегда иду от
сущности, от внутренней основы – ей надлежит покорить,
пленить меня настолько, чтобы пульсация ее жизни сделалась для
меня осязаемой, как моя собственная.
Принявшись за портрет, я сразу оказалась в тупике. Малейшее
прикосновение кисти моментально меняло всю картину, лицо на
холсте претерпевало невероятные превращения. Их
контрастность обескураживала. Я начала бояться своевольного
изображения. Оно отказывалось слушаться, оно хотело жить
своей собственной жизнью, полной капризов и причуд. Лицо
внезапно становилось сердитым или почти бессмысленным, а
порой вдруг приобретало плоское обывательское выражение. На
нем попеременно проявлялись подавленность, страх и, наоборот,
надменность и самодовольство.
Часами я затравленно кружила вокруг мольберта, не в силах что-