Неизвестно - Канашкин В. Азъ-Есмь
Разумеется, постановка вопроса о народном характере как о «личности и ее требованиях» у Кавелина и других русских гуманистов (В. Боткина, П. Анненкова) даже в «классический» период их деятельности, т.е. во второй половине 40-х - начале 50-х годов была предварительной, сугубо теоретической. Однако и в таких очертаниях она послужила импульсом, вносящим в проблему народности существенный корректив. В результате открытого диалога западников со славянофилами, приковавшего внимание самых разнообразных общественных «этажей», одни представления о народе и народном характере были оспорены и отброшены, другие, напротив, поддержаны и утверждены. Что же конкретно оказалось отброшенным, а что получило право на жизнь и затем составило важнейшую линию в русской литературе XIX века? Отброшены православная примиренность, апология пассивного «хорового» начала, бесплодная отвлеченность, мешавшие реалистическому познанию русской действительности, мнимое «народознание» и «народопокровительство». Утверждены аналитический подход к жизни, вера в русский национально-исторический тип, в его здравый смысл и духовный рост, «реабилитация» простолюдья как силы глубоко перспективной, способной обеспечить свою будущую судьбу.
Были ли западники прогрессивнее славянофилов в своей трактовке народности и народного характера? Вопрос этот далеко не простой, однозначному решению не поддающийся. Определение «друзья-враги», данное «противоборствующим системам» Герценом, отразило их взаимосвязанность, даже взаимозависимость. Дело в том, что, как бы ни «ссорились» славянофилы и западники между собой, с какой бы силой не отталкивались друг от друга, оберегая свои пристрастия, все они - и А. Хомяков, и И. Киреевский, и братья Аксаковы, и Т. Грановский, и П. Чаадаев - так или иначе развитие русской общественной жизни связывали с народом, с его национальной родословной и самобытными чертами. По-своему примечательны энергичные действия шефа жандармов Дубельта, установившего в 1852 году усиленный надзор за Чаадаевым, Киреевскими, Аксаковыми, как за людьми «одинаково опасными для правительства в своем благорасположении к народу». Красноречиво - уже в ином плане - и то место из воспоминаний Кавелина, где он рассказывает о «славянофильском содержании» разговора Грановского и Белинского, пришедших к убеждению, что русский народ, неповторимый в своем «чувстве единства», «лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа» (69). Но наиболее многозначна и исчерпывающе точна та оценка «несовместимо-совместимой» деятельности славянофилов и западников на ниве народности, которую дал извечным оппонентам, взаимодополнявшим друг друга в идее утверждения самостоятельной народной натуры, Герцен в «Колоколе»: «Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать... С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы - За пророчество: чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или двухголовый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно.
Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла... Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горний дух, остановивший наш бег, и они, вместо мира вещей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам странно, патентов на понимание нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, что они нас перетянули к себе или мы - их, а потому, что и они, и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в горячей любви к России или они - в нашей.
На этой вере друг в друга, на общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников со святым желанием, чтобы на могилах их, на могилах наших расцвела вольно и широко молодая Русь».
Тургеневский «исконный» тип
Спор славянофилов и западников, обозначивший «живые» параметры народного характера (особенно при разрешений таких антиномий, как община и личность, Россия и Запад, народ и публика, позитивное начало и критицизм), с исключительной отчетливостью подтвердил и прогноз Белинского, связавшего с дальнейшим «расширением границ содержания» литературы существенное углубление ее народности. Среди множества новых предметов, подчинившихся «литературному заведованию», на рубеже 40-50-х годов возник совершенно необычный «предмет» - русский мужик со своим небывало сложным миром - и стал важнейшим критерием «весомости» художественной мысли и ее прогресса.
Определенная традиция изображения мужика в русской литературе существовала уже не одно десятилетие - скажем, тот же К.Аксаков в 1846 году напоминал: «Одежда русская - в наш просвещенный век - есть угнетенная одежда!» Однако лишь с момента обнародования повестей Д. Григоровича «Деревня» (1846) и «Антон Горемыка» (1847), рассказа И. Тургенева «Хорь и Калиныч» (1847), появилась возможность вести речь о мужике не как о селянине-бедолаге или пейзане-скоморохе, а как о коренной и всеобъемлющей общественной проблеме. «Растерзанной фигуре Антона Горемыки, - писал позже дореволюционный литературовед Евг.Соловьев, - русская литература положительно должна была бы воздвигнуть памятник... Здесь заключалась целая программа, здесь был дан лозунг - один из тех лозунгов, которые являются в десятилетия, и второстепенное литературное произведение сыграло первую историко-литературную роль. После него можно было написать о чем угодно и сочинять что угодно, но тот писатель, который так или иначе не выяснил своего отношения к мужику, к народу, не мог уже рассчитывать на продолжительное общественное внимание; на него смотрели только как на забавника, его читали только для развлечения, к нему не относились серьезно. Мужик и мужицкий вопрос стал поистине нравственной цензурой - строгой, непреклонной, подчас неумолимой, избежать которой не было никакой возможности. Было признано и все согласились, что это «самое важное» (70).
Чем же непосредственно поразил современников мужик Григоровича? Своей душой - многотерпеливой, многогранной, отзывчивой, всепонимающей, вместившей как те стабильные «артельные» свойства, что отстаивали во взгляде на русского человека славянофилы, так и самые разнообразные «личностные задатки», с которыми соотносили «ступени нашего внутреннего развития» (Кавелин) западники. «Это был первый благотворный весенний дождь, - вспоминал Салтыков-Щедрин, - первые хорошие человеческие слезы, и с легкой руки Григоровича мысль о том, что существует мужик-человек, прочно залегла и в русской литературе, и в русском обществе» (71).
Тургенев также подтвердил: «Деревня» Григоровича - наша первая подлинно «деревенская история», но сам из этой, как он выразился, «попытки сближения литературы с народной жизнью» (72), взял для себя не мысль о сочувствии крестьянину-человеку, а идею внутреннего богатства народной натуры, тех светлых начал в крестьянском бытии, которые не конструируются умозрительным путем. «В русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития», - отметил он в рецензии, опубликованной в «Современнике» одновременно с «Хорем и Калинычем», и, органически соединив слово и дело, превратил фактически свою концепцию народного характера в тактику построения не только собственного творческого пути, но и текущего литературного процесса.
Хорь. Изначальное восприятие фигуры этого тургеневского крестьянина-крепыша было не просто непривычным - необычайным, ошеломляющим. «Склад его лица напоминал Сократа...» Да, именно Сократа, великого мыслителя Эллады: «Такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие глаза, такой же курносый нос». Пригласив гостя в избу, «Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая свою курчавую бороду», вступил с ним разговор. «Он, казалось, чувствовал свое достоинство, говорил и двигался медленно, изредка посмеивался из-за длинных усов своих». Здесь все для своего времени было невероятным: и то, что мужик «преспокойно» при «барине» присел; и то, что «с достоинством начал с ним разговаривать; и то, что некоторое время спустя удивил его своим умом, познаниями, положительной практичностью; и то, что автор после бесед с хозяином многолюдного и прочного семейства вынес одно твердое убеждение, которого, по его словам, «никак не ожидают читатели, - убеждение, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях».