Сезанн. Жизнь - Данчев Алекс
Известно, что Сезанна отождествляли с бальзаковским Френхофером, художником – или разрушителем неведомого шедевра. Образ был ему под стать. Неудивительно, что он также ассоциировался с молодым Рафаэлем де Валентеном в трагическом романе «Шагреневая кожа». Рафаэль решил, что жизнь невыносима, и собрался броситься в Сену. Но перед этим заглянул в лавку древностей на набережной Вольтера. Хозяин показал ему ослиную шкуру, обладавшую волшебными свойствами: шагреневую кожу. Этот талисман будет осуществлять все его желания. Мастерскую в мансарде он меняет на роль Навуходоносора на пиру и становится баснословно богат. Однако успех Рафаэля обманчив. Каждый раз, исполняя желание, кожа сжимается – и сокращается отведенное ему время. Так он обрекает себя на невозможное: на жизнь без желаний.
В обществе своего друга Эмиля (совпадение – в точку!) Рафаэль свободно говорит о своей жизни, надеждах, мечтах, трудностях и разочарованиях, особенно связанных с женщинами.
Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем стремлении излиться, душа моя наконец замкнулась в себе. Откровенный и непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом, стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно, поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: «Смелей! Вперед!»; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в моем воображении, – я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, – и прозябал в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях – и не имел друзей. Я должен был пробить себе дорогу в свете – и томился в одиночестве скорее из чувства стыда, нежели страха….Я был смел, но в душе, а не в обхождении. Позже я узнал, что женщины не любят, когда у них вымаливают взаимность; многих обожал я издали, ради них я пошел бы на любое испытание, отдал бы свою душу на любую муку… Я, то ли по недостатку смелости, то ли потому, что не представлялось случая, то ли по своей неопытности, испытывал все муки бессильной энергии, пожиравшей самое себя. Быть может, я потерял надежду, что меня поймут, или боялся, что меня слишком хорошо поймут. ‹…› О, чувствовать, что ты рожден для любви, что можешь составить счастье женщины, и никого не найти, даже смелой и благородной Марселины [из «Женитьбы Фигаро»], даже какой-нибудь старой маркизы! Нести в котомке сокровища и не встретить ребенка, любопытной девушки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я не раз хотел покончить с собой.
– Ну и трагичный выдался вечер! – заметил Эмиль{246}.
Жалобы Рафаэля можно вложить в уста молодого Сезанна – разве что стоит опустить упоминание о старой маркизе, – а Френхофер своими речами поразительно напоминает его же в зрелости. Впрочем, это тоже своего рода драматизация образа – собственного образа, и об этом свидетельствует ответ Эмиля. На самом деле Сезанн вел себя с женщинами в известной степени церемонно, независимо от их положения в обществе и количества одежд. Создается впечатление, что манера, в которой сочетались чопорность и предупредительность, не менялась даже в минуты интимности – если бы только черновик любовного письма мог это подтвердить. Что бы ни говорили о Сезанне, он был исключительно учтив. Не пытаясь привлечь внимание и произвести впечатление как в обществе, так и в тесном кругу, он был сама корректность. Жюстин засвидетельствовала бы, как застенчив был этот юноша; в зрелости он держался почти рыцарственно. Американская художница Матильда Льюис познакомилась с ним в гостях у Моне в Живерни в 1894 году, когда ему было за пятьдесят. Об этой встрече она писала родным:
Monsieur Cézanne – из Прованса и похож на южанина, которого описывает [Альфонс] Доде; при первой встрече мне показалось, что он напоминает головореза с большими, налитыми кровью глазами навыкате, придающими ему самый свирепый вид; у него какая-то недобрая заостренная борода, а речь такая возбужденная, что тарелки звенят. Но вскоре я поняла, что впечатление от его внешности неверно, он вовсе не свирепый головорез, а самый мягкий человек на свете, comme un enfant[29] – так бы он выразился. Его манеры сначала потрясли меня: он долго выскребает тарелку из-под супа, затем поднимает ее и выливает последние капли в ложку; а еще берет пальцами отбивную и начинает отрывать мясо от кости. Ест он, пользуясь ножом, но каждый жест, каждое движение руки сопровождает этим инструментом, который твердо держит с самого начала трапезы и не кладет, пока не встанет из-за стола. Однако, несмотря на полное небрежение языком этикета, он с нами вежлив, как никто в местном обществе. Не позволяет Луизе, соблюдающей принятую за столом очередность, подавать ему раньше, чем нам; и даже с этой глупой девкой он почтителен, а входя в комнату, всегда снимает старый берет, которым прикрывает лысину. ‹…›
Разговоры за обедом и ужином в основном об искусстве и стряпне. Художника таких широких взглядов, как Сезанн, я почти не встречала. Каждую реплику он предваряет словами: «Pour moi[30] это вот так…» – но допускает, что другие могут быть искренни и непосредственны в своих убеждениях; он не считает, что все должны думать, как он{247}.
В Америке, где даже ножки рояля принято было прикрывать, в приличном обществе от таких манер за столом на него вытаращили бы глаза, но во Франции в этом не было ничего особенного. Что до почтительности к служанке – в этом весь Сезанн. Он редко бывал у Воллара на знаменитых ужинах в погребке, но как-то раз ему довелось оказаться вдвоем с торговцем, и тот стал пересказывать статью в одной газете. Жестом руки Сезанн остановил его. А затем, когда вышла служанка, сказал: «Я прервал вас, потому что это было не для ушей молодой особы». – «Какой особы?» – «Вашей служанки». – «Да она и так в этом подкована! Не сомневайтесь, ей известно больше нашего». – «Все может быть, – ответил Сезанн. – Но я предпочел бы думать, что это не так»{248}.
В художественной среде его общество было преимущественно мужским, исключением стал лишь один эпизод. Примерно в 1889–1890 годах Сезанн пригласил молодого художника Жозефа Равезу вместе поработать на этюдах в Шато-Нуар, близ Экса, – это было любимое место Сезанна. Равезу снимал мастерскую вместе с Луизой Жермен, художницей-анималисткой. Она отправилась с ними. Когда они сделали остановку, чтобы перекусить, Жермен взяла на себя обязанности Байля – стала доставать провизию, приготовленную Сезанну сестрой, и разогревать ее на спиртовке. За едой Сезанн спорил с Равезу о живописи. Жермен он не сказал ни слова. «Словно меня там не было»{249}, – вспоминала она. Но это не значит, что ее не заметили. Однажды, ничего ей не сказав, он купил в одной городской галерее ее вещь: небольшую работу с утками. Утки точно были не во вкусе Сезанна.
В чем-то такое поведение отражает некие внутренние табу, но оно также подчинено светским условностям. «Расшифровать» Сезанна было нелегко. Многие его высказывания, как и выходки, не сразу удавалось правильно истолковать{250}. Его появление, должно быть, нередко привлекало излишнее внимание; самые близкие друзья признавали его эксцентричность в общении; ему были свойственны перепады настроения и некоторая подозрительность. Темперамента у него было с лихвой, но при этом он был faible dans la vie[31] и сам любил это повторять. Отсюда потребность в моральной поддержке. «В жизни я непрактичен, так что во всем полагаюсь на сестру, сестра – на своего наставника, иезуита (до чего сильная братия), а у него опора – Рим». По другой версии, отправляясь к вечерне, Сезанн оправдывался: «О! Вечерня – иду, чтобы порадовать хозяюшку. Хозяюшка моя в руках викария, викарий – в руках иезуитов, иезуиты – в руках папы, и нет тому конца»{251}.