Константин Леонтьев - Письма к Василию Розанову
80
Замечательное отрицание универсальности морального мерила. Это то, что позднее у Ницше и ницшеанцев получило название: «поверх добра и зла» (=«морали»). У Л-ва видно, сквозь зубы, неуважение, презрение, почти издевка над «моральным критериумом», который, однако, по всемирному взгляду, составляет пафос христианства. Выньте из Евангелия нравственную красоту, отнимите ее у апостолов — и останется что-то неясное и неубедительное, ради чего во всяком случае невозможно было бы отречься от «ветхого» завета, завета «вечного». Нет более мотива для перемены «Савла» в «Павла». «Древние говорили вам: око за око, а Я говорю: отдай и рубашку», «благословляйте клянущих вас» и пр. Таким образом, со своим имморализмом (теоретическим) Л-в встал как бы против Христа, в упор, прямо и, завертываясь в греческую тунику, повернулся со словами: «не нужно! не хочу!!.. и не уважаю!!!» Это — «бунт» почище Карамазовского, по спокойствию тона, в котором он ведется.
81
Известно, что св. Константин Равноапостольный казнил сына, оклеветанного влюбленною в него мачехою, а затем испек жену в раскаленной бане, когда она ему изменила. Также кроткого и боязливого, послушного ему тестя своего Максимиана Геркулия (прозвище, полученное за громадный рост), будучи недоволен им за какие-то упущения в областном управлении, он вызвал ко двору своему и приказал удавить. Но это не соделало препятствия возвести его, за великие заслуги для церкви, в сонм святых и даже наречь равноапостольным.
82
Вот эта отчеканенность мысли Л-ва и сообщает ему, так сказать, аналитическую цену; это действительно не то, что «гармонии» Достоевского, против которых как-то не умеешь упереться. Видя перед собою честного Л-ва, отсчитывающего, добродетели» и «признания», как по счетам пятачки и гривенники, выхватываешь, при виде ужасного итога, у него счеты из рук и разбиваешь их о голову счетчика: «вот тебе, мучитель мой, истязатель души моей!»
83
Вот где центр дела: эстетично — то, что растет! Не в этих ли мыслях Л-ва сближение с наименованием, у древнего Платона, «Творца мира» Демиургом, художником. Он таков не от того, что соделывает Вселенную, как столяр — вещь, а что отделывает ее, как ювелир, совершает» Усовершенствует), как бы восхищаясь делом рук своих и в восхищении почерпая новый мотив (пафос) для дальнейшего совершенства.
84
В них вся суть Л-ва, разом подымающая его над близорукими современниками, дающая ему преимущество мысли даже и над Д-ким. То-то он его и звал все, Фед. Мих.», с оттенком неуважения, как моложеватого товарища. Туг Л-в бесконечно стар исторически, точно, перед антихристом», когда уже «разгибаются» книги, за семью печатями» (Апокалипсис). Дело в том, что мы, христиане, вовсе не умеем выйти из орбиты христианского созерцания и, так сказать, каждый луч нашего зрения есть в то же время луч «воссиявшего мирови Света Разума». Все — мораль, «люби ближнего», соделывайся «братом ему». Патолог. Л-в вдруг восклицает: «позвольте, вы хвораете! вы умираете!! и хворь, и смерть (биологическую) отождествили с нравственным идеалом». Но этот патолог в то же время монах: выкрикнув восклицание свое, он весь съежился от страха, ушел весь в куколь свой, откуда глухо несутся стенания: «боюсь! за душу свою боюсь!! адских мук боюсь!!!» А что такое мука, — он по болезням своим, уже 20-летним, знает. Но и опять же, как вечно болеющий, он не хочет хвори; он разбрасывает пузырьки лекарств, выдвигается вновь из куколя своего, ищет цветного, звучного, «эстетического». «Эстетика универсальнее христианства! Что христианство для китайца и римлянина: местное явление!» И т. д. Так, подобно маятнику, качался бедный Л-в между двумя абсолютно противоположными, несовместимыми мирами, идеалами. Но невозможно не заметить, что эстетизм был натурою его, а в христианство он все-таки был только крещен; это — первозаконие и второзаконие. Тут — граница для известного афоризма, что «всякая душа человеческая — христианка», «человек уже рождается христианином». Нет этого, и не без причины Христос сказал: «рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух» и «нельзя войти в царство небесное, если не родиться (вторично) от Духа и Истины».
85
«Безверие» юго-славян!.. Поразительно вообще в истории европейской цивилизации, до чего трудна для европейца вера! Какие-то случайные и личные скорее отклонения в веру, чем исключения — в неверие! Паскаль, Амьель, люди странные, вечно больные, охающие, — вот они верили! Чуть солнышко сквозь дождь проглянет, европеец танцует, открывает лавочку, затягивает песенку и о Боге вовсе не думает. Совершенно обратное в Азии: счастливейшие цари, Давид, Соломон, владыки Тира или Ниневии, то воздвигают тысячелетние храмы, то пишут пропитанные теизмом книги. В счастии и в несчастии — азиат всегда мистик; европеец — только в несчастии. Европеец только когда боится, — верует (и Л-в: «страх — начало премудрости», т. е. религиозной); азиат с Богом и тогда, когда мирно пасет скот, среди четырех жен (Ревекка, Лия, Валла, Зелфа у Иакова), рождая непрерывно детей. Почему эго? где тайна этого? Где тайна того, что с европейца, как солому с крыши, веру уносит малейший ветерок? «Юго-славяне» — «не веруют», «рационалисты», пиджачники, «техники». А мы, русские? Нет, тут сорт «веры», а не одна «слабость верующего». Не от того ветер уносит солому, что она «на крыше», но от того, что она именно «солома». Посмотрите на глубокую трудность внушить «веру» семинаристу, питомцу духовной академии: а ведь только и делают, что «внушают» им ее. Опровержения (веры) — слабы, доказательства — сильны, а все-таки нет плода доказательства. Можно сказать «неверие» родится в Европе, как плесень на сыром месте, «само собою», «везде»; а «вера» выращивается с трудом, как какая-то орхидея, требуя парников для себя, «стечения случайностей», приспособлений, напряжения. Последний пастушонок в Туркестане, в Сирии о Боге ближе знает, проникновеннее скажет (см. хананеянка перед Христом: «Господи! и псы не бывают лишены кусков со стола господина своего», вдовица сидонская перед Илиею: «ты пришел напомнить мне грехи мои», и пр.), чем в Европе первый богослов. Ведь и Л-в вот в этих письмах что дорогого сказал о религии, что взяло бы за сердце? Религия явно для него или член политической системы, или упрямый предрассудок старика, который решился «отравить час» современникам-безбожникам.
86
Защитим немножко монахов: конечно, «равенства и свободы» нашей, из «буйства» происходящей, они не любят; но лучшие из них в себе самих, в «братии» своей, в братстве своем имеют такое море свободы и равенства, в котором наша исчезает, как ручеек в океане. Они нашли без родства (аскетизм) дух и форму и сущность родства: вот их секрет. Истинный (высокий) монах уже не имеет осуждения миру; но не по равнодушию к греху, даже не по снисхождению, что было бы гордостью сильного в отношении к слабому, а по орлиному лету своему и по отцовской к миру нежности. Вообще монашество, лучшее, истинное, содержит в себе некоторое психическое чудо, притом новое, до Христа не бывшее. Тут какой-то синтез Евангелия {припоминаемых его речений, притч, образов, даже смысла) и природы; тут во всяком случае много лесов, лесного запаха, ландышей, звезд, далекого горизонта, вечного уединения и углубления в себя, — словом, много пантеизма древнего, но, так сказать, (как в музыке) поставленного «на другой ключ». Этим «другим ключом» была «благая весть» Христа. В Нем они получили Лик «взявшего на себя грехи мира», Лик во всяком случае Прекрасный, Неизъяснимый. Ландыши и запах лесов слились с человеческим образом («Сын Человеческий»), и получилась религия вместе: и в отношении к Богу, и глубочайшей человечности. «Равенство, братство и свобода» тут слишком живут. Французскую «свободу и братство» монахи не пускают к себе, как обезьяну — люди, ибо там (на западе) действительно явилась лишь «гримаса» и братства, и свободы. Тут Д — кий в отрицании западных «идеалов» был прав, как и вообще славянофилы. Но граница монашества, и абсолютная граница, начинается со следующего. Положим, я отрок: мне 14–16 — 19 лет. Я несу в себе целый мир потенций энергичного, страстного, веселого, предприимчивого, трудолюбивого. Монах (высший, идеальный) все это не осудит, даже похвалит! но какою-то вялою похвалою, — и в этом весь секрет, мировой секрет монашества!! Дело в том, что в самом монашестве нет энергизма к деятельности, и «отрицание мира», «ухождение из мира» все-же есть его корень, не переменимый, вечный, существенный! Сопоставляя два выражения: «Тако Бог возлюбил мир, что и Сына Своего Единородного отдал за него» и «не любите мира, ни того, что в мире», мы первое находим одиноким, а второе подпирается такими краеугольными выражениями, как восклицание Самого Христа и притом в центральные мгновения служения Своего: «Мужайтесь, Я победил мир' «Ныне суд князю мира сего», «видели ли вы Сатану, спадшего с неба?» Через это, самое «принесение Сына за мир» изъясняется не в смысле принесения Его за мир сущий, но — для преображения мира, к лишь в этой «преображенности» спасаемого. Теперь, — наши «энергии» в мире все суть обыкновенные, «не преображенные», и монахи не осуждают их, однако им никак и не сочувствуют. В конце концов «монашество», будучи «чудом психическим», однакоже, в корне содержит все-таки некоторое «испепеление» бытийства, бытийственных вещей (отсюда буря против него Петра Великого, да и всех энергических людей). В монашестве вообще скрыт еще не разгаданный мировой секрет. Иногда оно мне представляется Живою и Личною Смертью: тихим увяданием с радостью на свое увядание. Ибо побежать, прыгнуть (действия безгрешные) монах все-таки никак не может, не потеряв всей своей сути; захлопать в ладоши, ну, напр., при виде подвига святости, — не может же! Улыбнуться — да, может. Вообще тихость, штиль планеты целой, и, в последнем анализе, смерть — вот суть монашества. Может быть, мы, умирая, «преображаемся»; тогда в монашестве предчувствие «рая за гробом». Но тогда «лилии» этого рая слишком безжизненны; а ведь «древо жизни» (в Апокалипсисе) двенадцать раз в год приносит плоды!! Апокалипсис, как и Библия, как седмисвечник в скинии завета — все это «нет! нет! нет!» в отношении к монашеству, самому безукорному.