Юрий Карабчиевский - Воскресение Маяковского
Он и взрослых всегда поучал и воспитывал, и со взрослыми читателями обращался, как с детьми. Кого он только не учил в своей жизни! Он учил поэта, он учил рабочего, он учил крестьянина, он учил ученого. В переносном -но и в прямом смысле. Его чистота и нетронутость в научной области, естественно, превосходит нетронутость техническую. Это позволяет ему с легким сердцем требовать от неведомой ему науки поменьше заниматься всякими теориями (главное - поменьше читать всяких толстых книг), а быть ближе к жизни и практике:
На книги одни - ученья не тратьте-ка.
Объединись, теория с практикой.
Замечательно здесь постоянство позиции в столь сложном и для многих не решенном вопросе. Как будто не прошло пятнадцати лет от юношеского "Гимна ученому" с его знаменитым квадратным корнем, призванным раз и навсегда напугать читателя своей жуткой оторванностью от жизни,- до этих зрелых, заметно усталых, но исполненных все того же детского пафоса строк...
3 Между тем Юрий Олеша рассказывает: "Автомобиль он купил, кажется, в Америке. Это было в ту эпоху необычно - иметь собственный автомобиль, и то, что у Маяковского он был, было темой разговоров в наших кругах. В том, что он приобрел автомобиль, сказалась его любовь к современному, к индустриальному, к технике..."
Это было необычно, можно поверить. И легко представить себе разговоры "в наших кругах".
Конец 28-го года. Начало массовых раскулачиваний. Первые вредительские дела.
Соловки переполнены до отказа. Хлеба не хватает, введены карточки. Надо было очень любить технику и именно той самой любовью, какой любил ее Маяковский, чтобы именно в это время... Нет, не в Америке. Олеша забыл. В Париже, который к тому моменту успел смертельно надоесть Маяковскому. Он жалуется на это в письмах Лиле и намеревается ехать на отдых в Ниццу и Монте-Карло. Хлопоты, связанные с покупкой, также отнимают много сил и времени. Он обсуждает в письмах и телеграммах систему, мощность двигателя, цвет и наконец останавливается на "сером реношке"...
Как и в прежние эпатажные времена, он продолжает удивлять публику. Он любит путешествовать - и путешествует, другие не любят и сидят дома. Он любит технику - и покупает автомобиль, другие не любят и ездят в трамвае. Трамвай - это разве техника? Это склоки, это жди, это стой и трясись. Техника - то, что создает удобства, комфорт и всяческую приятность. Техника - это социализм.
Как будто пришел к социализму в гости, от удовольствия - захватывает дых.
Брюки на крюк, блузу на гвоздик, мыло в руку и...
бултых!
Вот предел мечтаний, вот счастье, вот светлое завтра. Поэт-бунтарь, не жалевший сил для борьбы с отжившим старьем, сжигавший книги, крушивший соборы, расстреливавший картинные галереи, казнивший министров, актеров, коммерсантов,- показывает нам, наконец, для чего он все это делал.
Бултых!
Не надо думать, что этот мещанский рай возник перед ним лишь в последние годы, в результате общественного разложения. Он и в молодости держал у себя перед глазами точно такие картинки:
Мой рай - в нем залы ломит мебель, услуг электрических покой фешенебелен.
Там сладкий труд не мозолит руки, работа розой цветет на ладони...
Интересно было бы спросить Олешу, как он думает, личный шофер товарищ Гамазин тоже служил выражением любви Маяковского к технике? Ведь, как ни странно (совсем не странно), Маяковский был абсолютно беспомощен в обращении с любыми техническими средствами и так-таки и не смог научиться водить свой собственный автомобиль.
4 Это был очень скучный человек. Там, где не было эстрады, аудитории, состоящей хотя бы из одного слушателя, там, где не было объективно заданного сценария, театрализованного сюжета отношений,- там разговаривать с ним было не о чем, разговаривать было не с кем. Рита Райт рассказывает, как однажды несколько вечеров подряд пыталась записывать за Маяковским все интересное, что он выскажет. Все вечера он играл в карты, ничего примечательного не сказал. "Все осталось в стихах",- поясняет она. Это верно в двояком смысле. В том, который имеет в виду Райт, но еще и в том, что ничего кроме ничего сверх в нем никогда не было. Его внутренний мир вполне соответствовал стихам любого периода и часто бывал беднее стихов, но никогда не богаче.
Вторая половина его творческой жизни, примерно с 23-го года,- это уже окончательно плоский, двумерный, а порой одномерный период, но это не значит, что вне стихов существовал какой-то объемный подлинник. Подлинника вообще не было.
Его космос и ранее был выстроен линейно, путем прямого увеличения размеров обыденных и повседневных предметов. Теперь же он окончательно замыкается на том, что соответствует ему по степени сложности. В его абсолютизации руководящих установок, стиля жизни и отношений, в его стремлении возвести в ранг вечности эту бренную мешанину понятий и слов нет ни насилия над собой, ни намеренного сужения кругозора. Это и есть мир Маяковского, никакого другого не существует.
Его собственная, личная бездуховность окончательно, хочется сказать органически - сливается с коллективной бездуховностью и пошлостью.
Пройдут года сегодняшних тягот, летом коммуны согреет лета, и счастье сластью огромных ягод дозреет на красных октябрьских цветах.
Какому пародисту, какому Архангельскому, какому вообще постороннему человеку, не содержащему в себе этой пошлой сласти, содержащему хоть что-нибудь кроме нее,- по силам такие строки?
Тоскливая ограниченность его кругозора еще настойчивей, чем в прямых декларациях, бросается в глаза в его многочисленных в последнее время сатирах.
Сатира, еще более, чем апологетика, лишена дистанции восприятия. "Я волком бы выгрыз бюрократизм..." Никого не минуют учреждения и чиновники, но люди обычно живут другим, а туда - попадают. Маяковский же этим и в этом живет. У него бюрократы и те, кто с ними борется, выступают как величины одного измерения и, в лучшем случае, равных порядков. В конце концов это приводит к тому, что Маяковский, борясь с чиновником, не убивает его, а, наоборот, утверждает.
Но нигде так не проявилась его ограниченность и отсутствие всякой духовной опоры, как в изобличении мещанства и быта.
Он объявляет быт своим главным врагом, он раздувает любую мелочь общежития до размеров национального бедствия. Весь былой пафос борца и трибуна, всю оставшуюся энергию разрушения он устремляет в эту узкую щель.
Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее головы канарейкам сверните - чтоб коммунизм канарейками не был побит.
Вот кто угрожает коммунизму - канарейки.
(Только не надо вспоминать о любви к животным. Это тема других, отдельных стихов, принадлежность другой маски. Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано. Впрочем, в Водопьяном у Лили Юрьевны есть и канарейка - подарок Маяковского.)
Этот страстный призыв: сверните головы! - прозвучал в 21-м году. Через восемь лет - та же тема, та же опасность и столь же актуальна. Но прибавился коллективный опыт. Оказалось, что лучше сворачивать головы не канарейкам, а их владельцам: "Изобретатель, даешь порошок универсальный, сразу убивающий клопов и обывателей".
Что же он сделал, обыватель Маяковского, чем он страшен и чем опасен? Из потока проклятий и общих фраз попытаемся извлечь его страшную вину, обрекающую его на неминуемую гибель, отдельно от канареек и вместе с клопами.
"Человек приспособился и осел... пережил революцию... завел абажуры и платьица..." Не борется вместе с "нищим Китаем", а, напротив, опасается собственных бурь. "Будучи очень в семействе добрым, так рассуждает лапчатый гусь: "Боже меня упаси от допра *, а от МОПра* - и сам упасусь".
Не правда ли, очень по-человечески рассуждает лапчатый гусь? Вот за то его и убей!
Не один Маяковский писал о мещанстве, было много разных писателей. И, конечно, король среди всех - Зощенко. Но какая бездна отделяет его от Маяковского!
Зощенковский обыватель показан так, что, кажется, ни одна деталь не потеряна, и в то же время чудесным образом сохранена огромная дистанция взгляда, непрерывная соотнесенность с миром. Человек как бы взвешен в мировом пространстве, оно окружает его со всех сторон, вбирает его в себя и противостоит ему. Сам он об этом не имеет понятия, тычась в свои примуса и калоши, но это знает про него автор и постоянно ощущает читатель. И от этого вселенского соотнесения обыватель Зощенко еще более ничтожен - но и значителен в своем ничтожестве, порой же - просто величествен. Разумеется, здесь и речи не может быть не только о призыве к уничтожению, но и о простом осуждении. Жизнь не осуждает и не прославляет зощенковского героя, она через него осуществляется.
Совершенно иначе у Маяковского. Его мещанин - мурло и гад, осужденный еще до стиха или пьесы (в полном соответствии с юридической практикой времени).