Михаил Берг - Момемуры
(Это мнение бывшего лицейского и литературного приятеля протагониста нашей истории, мило рифмуется с мнением профессора Стефанини, который в одной из своих статей исследует выведенный сэром Ральфом «закон бездарностей», а в соответствии с ним — бездарный плебей, не особо обремененный грузом собственного таланта и совести, но имеющий в запасе джокер в виде билета партии «Национальный конгресс», либо другой жетон отличия, получает неоспоримое преимущество перед одаренным хотя бы воображением (и потому менее гибким) фантазером. Такое положение, очевидно, устраивает среднестатистическое большинство, каковое (правда, вместе с обделенным меньшинством) и называется народом).
«Ничего не поделаешь, посмотрите вокруг, — продолжал, постукивая ногой о стенку шлюза, Сильва, — самая злая на язык очередь за дефицитной пиццой из кошачьих ушей, которая, кажется, разнесет все вокруг — только дай развернуться, — глотку перегрызет за родную хунту. И даже самые совестливые потомки первых переселенцев, возьмите хотя бы нашу кафедру, считают, да, пусть у нас все говно, но зато идея, основанная на вере в человека и его разум, что в состоянии устроить все тип-топ, идея очень даже хорошая, только ее извратили. И вот, если бы картавый дедушка Сантос не умер, а пожил бы еще и не пустил на престол Педро на высоких каблуках, то тогда такое бы было... А теперь едва ли не у каждого водителя-переселенца (да и аборигенов тоже) на переднем стекле висит фотография генерала Педро Кровавого, выражая тоску по сильной руке и порядку. И с этим тоже надо считаться. Вполне можно жертвовать собой, стараясь расширить щелочку света между занавесками, если от темноты душе, как фотопленке, невыносимо и не проявиться, но серьезно произносить при этом высокопарный вздор и дятлом долбить штампы как-то неудобно — голова одеревенеет и отвалится».
Как утверждает герр Люндсдвиг, в подполье сэра Ральфа привел поиск настоящего читателя. Являясь к этому времени автором нескольких, заслуживших признание немногих ценителей, романов и книги рассказов, Ральф Олсборн, вероятно, ощущал, что постепенно начинает задыхаться без читателя из России.
Так уж устроен любой писатель, пока его книга, «отчужденная шрифтом и картонным макинтошем» (Стив Маркузе), не материализуется в нечто постороннее от него, он не теряет с ней мучительную связь, лишающую покоя и сил. А немногим, пусть и взыскательным читателям-эмигрантам не удавалось составить тот необходимый для писателя лабиринт, что вытягивал бы из творческого дымохода все опасные для здоровья остатки. И Ральф Олсборн решился наконец для успокоения души опубликовать свой последний роман в России.
Герр Люндсдвиг, после анализа первой четверти третьей записной книжки, утверждает, что впервые о поэте Кальвино Олсборн услышал от старейшего островного художника — г-на Готлиба (знакомая сэра Ральфа просила о содействии, решив купить у Готлиба портрет в стиле Модильяни), и когда за чаем зашел разговор о том, кто что читает, в руках у нашего писателя оказался потрепанный номер журнала «Акмэ», редактируемый Вико Кальвино и его женой, который он открыл на маловразумительном богословском диспуте одного редактора с другим. Тогда он и услышал впервые фамилию Кальвино, о ком г-н Готлиб сказал, что «кто-кто, а Кальвино — поэт настоящий».
От разговора у сэра Ральфа осталось невнятное, неотчетливое ощущение, в облаке которого плавал неизвестный поэт Кальвино, издающий собственный журнал для того, чтобы спорить в нем с собственной женой; даже фамилию синьора Кальвино он запомнил неточно, но при следующей встрече с Биллом Бартоном из предыдущей главы спросил, знает ли он что-нибудь о Кальвино, и тот ответил, что знает, хотя ни журнала, ни стихов его толком не читал, но люди, с чьим мнением он считается, относятся к стихам Кальвино серьезно. К удивлению сэра Ральфа, редактор Лабье тоже знал о Кальвино, даже когда-то учился с ним вместе в университете и участвовал в блоковском семинаре профессора Печерина. На вопрос, что он скажет о стихах Кальвино, Жан Лабье ответил, что двадцать лет назад стихи ему нравились, но с тех пор он их не читал. И прибавил что-то, вопросительно взглянув в глаза, о неуемном честолюбии и самомнении, о строгой подпольной иерархии и максимализме.
Зная часть потайного шифра в виде одной фамилии, Ральф Олсборн стал с большей для себя отчетливостью открывать ларчик передач западного радио о местной литературе, и в течение недели убедился, что синьор Кальвино, наряду с мадам Виардо и Элен Игалте, — один из наиболее упоминаемых и популярных в этих передачах поэт (что только укрепило подозрения: популярность, да еще в такой сомнительной компании, весьма компрометировала). Но для посредничества сэру Ральфу он подходил вполне. Дубоголовый, прямолинейный поэт, который пишет очевидные или, наоборот, невнятные вирши, пользующиеся успехом у отмеченных плохим вкусом комментаторов колониальной службы радио и телекомпании. Это было то, что нужно.
Сэр Ральф позвонил Кальвино из вестибюля Филармонического общества в антракте концерта, было шумно и плохо слышно, телефон висел на стене в вестибюле, поэтому разговор получился коротким: наш писатель представился, сказал, что у него с Кальвино есть несколько общих знакомых, от которых он слышал о последнем много хорошего, и спросил, нельзя ли им увидеться, на что вялый, но низкий голос Кальвино, синкопированный паузами и удивлением, быстро ответил приглашением на конкретный день и конкретный час и продиктовал адрес. Поднимаясь в назначенное время по лестнице в старом доме некогда модного, а ныне заброшенного квартала Сан-Тпьеры, попадая на площадках в плотное облако аммиачных испарений, сэр Ральф почему-то представлял себе Кальвино худым и желчным субъектом с воспаленными глазами и небритой щетиной, который, ища поддержки взглядом, как и следует упорному неудачнику, будет ругать всех и вся, только в этом и находя успокоение.
Здесь мы опять имеем возможность процитировать несколько страниц подряд из записной книжки сэра Ральфа, составивших нечто вроде главы, посвященной пресловутому синьору Кальвино. Вот это место.
«Честно говоря, я не рассчитывал на долгий разговор и тем более на продолжение знакомства, ибо не любил заунывных неудачников и хотел разыграть стремительный блиц, не осложняя речь придаточными, сразу выйти на прямую и узнать: сможет ли Кальвино переправить мой роман в Россию, чтобы он попал в какое-нибудь издательство, или нет. Какое именно, мне было безразлично, здесь я был подобен юнцу, впервые попавшему в дом терпимости.
Таблички на двери не было, но звонок я угадал, выбрав самый затрапезный, и не ошибся, как в одном детективном романе сыщик идет по следу неведомого ему преступника, зорко читая оставляемые знаки вроде мятой пачки сигарет или упавшей расчески с чересполосицей длинных пауз и редких зубов.
Звонка не было слышно, я нажал еще пару раз, думая уже сыграть на клавиатуре других звонков, когда за стеной что-то стало грохотать, будто снимали железные запоры, а затем дверь отворилась и из нее высунулось, опираясь одной подрагивающей рукой на дверную ручку, а второй держась за косяк, черное, лохматое, странно приплясывающее существо с огромной бородой и дикими горящими глазами, которое и оказалось нужным мне синьором Кальвино; и уже через несколько мгновений я с ужасом, плоско спрессованным в груди, шел за ним, не понимая, что у него с ногами, ибо Кальвино при каждом шаге дергался всем телом, немыслимым образом скрещивая ноги, балансировал руками и бросал себя вперед, одолевая при невообразимом числе толчков и рывков расстояние, равное четверти обыкновенного шага; я был уверен, что он сейчас рухнет, увлекая за собой баррикаду мебели справа, или собьет что-нибудь на своем пути, но он как-то доплелся до двери в конце коридора и еще через несколько секунд плюхнулся напротив меня в кресло-качалку рядом с конторкой красного дерева и старинным письменным столом, заваленным всевозможными вещицами и бумагами, которые, казалось, только что вытряхнули из огромного чемодана вместе с разрозненными томами Брокгауза и Эфрона, что составляли неровную кладку черно-золотого фона; и такой же вывернутой наизнанку казалась вся комната с провисшим потолком и вогнутыми внутрь стенами, сплошь увешанными цветными гравюрами, бумажными иконами и ликами святых, фотографиями, всевозможными картами; на белой макушке самой большой из них за словами “Северная Америка” через запятую фломастером было выведено: “куда я ехать не хочу”, все уменьшающимися буквами. Еще один русский патриот.
Я, оказывается, уже что-то говорил, сидя на расположенном у противоположной стены диване, участвуя в беседе, которую вел мерно раскачивающийся Кальвино с сидящими слева и справа людьми: какая-то кореянка с плоским лицом и прямыми волосами, худой блондин в куртке из парашютного шелка и толстяк со слабым подбородком, контур которого просвечивал сквозь редкий пушок белесой бородки. Хотя нет, блондин в парашютной куртке (он, как оказалось, через месяц уплывал в Англию пассажиром-эмигрантом на торговом судне и тут же предложил стать моим издателем, опубликовав все, что у меня имеется, с хорошим гонораром — но что мне туманный Альбион: я думал о родине) проявляется из негатива второй или даже третьей встречи с синьором Кальвино, ибо он уже листал мой роман в картонной обложке, сетуя на отсутствие переплета, а в первый приход у меня на руке болталась коричневая сумочка-педерастка и никакого романа, конечно, с собой не было, а значит, не было и блондина в белой куртке, так как его зыбкие очертания возникли из движения воздуха, создаваемого быстро листаемыми страницами романа, как вздыбленная сквозняком занавеска обнажает сквозной проем окна с облупленным фасадом дома напротив.